Натягивание тигровой шкуры старого мифа на пульсирующую жизнью действительность всегда приводит к пагубным последствиям. Тристан убил дракона и отрезал ему язык. Тристан-Михал, гуляя в Германии по лесу, встретил гитлеровского жандарма (где? Как? Когда? Если все происходило уже после войны?), напал на него и отрезал ему язык, который потом возил заспиртованным в баночке, но затем, поддавшись уговорам Каси-Изольды, закопал его возле скамейки в Гайд-парке. Интересно, что Михала обследовали английские психоаналитики, но ничего не обнаружили. Возможно, что психоанализ в Англии находится на низком уровне. А вообще-то я протестую. Правда, немцы пустили на ветер с дымом труб крематориев шесть миллионов жизней, делали абажуры из человеческой кожи и изготовляли из людей мыло (я сам видел), но, вероятно, великой писательнице должны были объяснить, что парни, участники Варшавского восстания, не привязывали к своим ремням немецких скальпов, не носили ожерелий из клыков эсэсовцев, а также не отрезали немцам языки и не консервировали их на память в банках. Я верю Боровскому[102], что он в лагере ел человеческий мозг, но языки?… Протестую! Слишком уж этот Михал напоминает англичанина-садиста, ибо, как нас учил Цат-Мацкевич[103], англичане будто бы отличаются склонностью к садизму.
Как бы там ни было, но литература, как правило, не касается общих вопросов. А на передний план выступают конкретные дела. А читая этот роман, ты забываешь о шести миллионах, вылетевших с дымом труб, а в памяти остается Гордый Поляк, который перочинным ножичком отрезает немецкому жандарму язык, чтобы потом этот красный кусочек мяса отвезти в Англию в баночке со спиртом. И только добрая ирландская девица склоняет его к тому, чтобы свой «неприятный сувенир» он тактично закопал в парке. И потом мы еще удивляемся, что во всем мире нас считают дикарями и каннибалами. И все же я хожу по этой земле уже более сорока лет, пережил войну и оккупацию, видел разные сувениры, штыки и каски, законсервированные в спирте эмбрионы и теленка с двумя головами, но чтобы кто-то хранил язык жандарма или выдавленный глаз эсэсовца? А уж как только появляется такой странный поляк, так ему тут же надо ехать в Англию.
Кстати, хочу отметить, что нетрудно написать, будто кто-то кому-то отрезал язык. Но в фильме придется это показать. Как показать момент, когда человеку отрезают язык, чтобы зрители не падали в обморок и их не тошнило?
Представляю себе, что такой роман читает, к примеру, англичанин и что он из него узнает о гитлеровской оккупации. Автор описывает, что Михала били, пытали, погиб застреленный немцами его отец, погибла изуродованная во время пыток Анна, которая не хотела выдать своих товарищей по подполью. Вроде бы все это страшно и правдиво, однако есть одно «но». Все эти люди, которые гибли и подвергались пыткам в гитлеровских застенках, боролись с оккупантами, были противниками гитлеризма. «Можно не одобрять пыток, это отвратительно, конечно, – скажет англичанин, – но с противниками своей системы поступают по-разному, лишь бы получить информацию». В этом есть какой-то бесчеловечный смысл. А что делает наш герой? Встречает в лесу едущего на мотоцикле немца, которого не знает и никогда до этого не видел, убивает и отрезает ему язык. Им движет только одно – месть, слепая, жестокая. Писательница, похоже, совершенно не понимает сущности гитлеризма и фашистской оккупации. Дело не в том, что немцы боролись со своими противниками и людьми из движения Сопротивления, наши претензии вызваны не тем, что они пытали, стараясь добиться признаний. Дело в том, что они совершали геноцид, то есть убивали только за то, что кто-то не был немцем, уничтожали евреев, поляков, цыган, русских. Это не мы, а они – встретив человека, которого не знали, не имели к нему никаких претензий, кроме одной: что его звали Ицек или Вацек, а не Курт – отрезали ему язык и голову, пытали, били палками. Мы убивали немцев не из слепой ненависти, а защищая себя. И, как ни странно, случаи самосуда были чрезвычайно редки, они происходили только в специфических лагерных условиях, когда освобожденные узники кое-где расправлялись со вчерашними палачами. Но я сам видел, как в освобожденной Лодзи раненым немцам давали хлеб и воду, перевязывали им раны. Никто не бросал камни в колонны пленных немцев, не говоря уже о том, что никто не отрезал им языки. В дни освобождения я был горд за свой народ, за его благородное великодушие и гуманность. А эта писательница хочет отнять у меня эту гордость, хочет мне внушить, что гитлеровцы издевались над нами из-за того, что мы боролись с ними исключительно из слепой мести, жестоко и садистскими методами. Нет, это неправда. Вышеупомянутая польская писательница имеет образ мышления англичанина, который до сегодняшнего дня не в состоянии понять сущности гитлеровской оккупации. Она не стала писать, что Анну пытали и избивали только за то, что она была полькой или еврейкой, просто в этой книге эта девушка была членом подпольной организации и не хотела выдавать своих товарищей. Она не написала, что Петра убили, потому что какому-то немцу не понравился его семитский нос, а ей надо было, чтобы он занимался конспиративной деятельностью. И в то же самое время без всяких оснований велела Михалу убить и отрезать человеку язык только за то, что он был немцем. Таким образом она не поровну разделила обиды и заслуги. Немцам она приписала какую-то бесчеловечную правоту, а нам только бесчеловечную и слепую месть. Вот почему ее книга…».
Кончилась страница. Я выкрутил ее из пишущей машинки и вложил новую. И начал так:
«Автор переданного мне на рецензию романа является нашей самой выдающейся современной писательницей. Она пишет тонкую, изысканную прозу, а этот ее роман является одной из самых наших прекрасных книг о любви. Правильно пишет госпожа Н. Z., что „в книге сохранился живой миф настоящей, несбыточной любви, миф, который возрождается из поколения в поколение“. Мне кажется, что в наши дни, когда на экраны кинотеатров выходят отвратительные фильмы о сексе, о жестокости, эта изысканная проза очень нужна».
* * *
Мы провели первое в нашей жизни лето без детей, совершенно одни. Это было довольно странное время: у нас возникло чувство, будто что-то в нас самих и вокруг нас кончилось, а ничего нового еще не началось. Я плавал на яхте, как правило, один, и чувствовал себя очень молодым. Я был худой, загорелый, любил, когда издалека меня принимали за молодого человека и кричали с берега или проплывающих мимо яхт: «Эй, ты куда плывешь? Присоединяйся к нам». Но я возвращался домой и после обеда читал или писал, потому что перестроился и стал работать в вечернее время. Я окончательно решил отказаться от диссертации, зато к переаттестации стала готовиться моя жена и поэтому часто ездила в Варшаву в стоматологическую поликлинику.
Уже в середине лета как-то раз вечером, когда мы лежали в своих кроватях, она снова попросила меня: