непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.
Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака», тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, — и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал надо всем уменьшительным ее, надо всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик; словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени… Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. «Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно-глухая маленькая Гвичарди…» И тут же, на этой странице, непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века не любимый… И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться…
…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,
в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,
через корму перегнувшись, бросая цветы побережья
в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:
Есть високосное чувство в душе ли, в природе,
кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,
смело на голос идешь в эту вещую воду
мимо цветов побережья — и голоса мимо…
— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.
Дербенев отвел глаза.
— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.
— Кого это — всех?
— Вас — гм… поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?
— Тебе не нравится.
— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?
— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности, и в поэзии вообще, — и сделала смешную гримаску.
А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, — понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем… На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается… А сердце?
— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!
Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала…
— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья…
Платок на грудь… Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее… Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?
Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе, как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.
Дербенев с чувством страшной неловкости прочитал эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.
Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит — не любит, и встретил ее напряженный взгляд.
Он прокашлялся и сказал:
— Мне понравились твои стихи.
Она ждала.
— Мне они понравились своей… беззащитностью.
Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.
— Ты их кому-нибудь показывала?
— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.
— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.
— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.
«Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..» — «А