Я кусала губы. Все дрожало и плыло перед глазами. Я видела себя в пиренейской пещере под тяжелым и грубым телом насильника Франчо. Видела себя смеющейся в патио, в солнечный день, и отец хлопает в ладоши, и я танцую, хохоча, малагенью. Видела себя на залитой огнями сцене, под прибоем аплодисментов. Видела себя там, в мадридском амфитеатре, где ярилась яркая коррида. Видела себя в объятьях Ивана. В страшных объятьях Аркадия. В единственных объятьях Кима.
Вся жизнь промелькнула передо мной. Он приказал мне — говори!
— Мой генерал… Помогите мне. Вы на прощанье сказали: если тебе будет нужна помощь — обратись. Вот я прошу помощи у вас. Не отталкивайте меня! Поймите… меня…
Слезы лились по лицу. В зеркале слез отражался покинутый мир.
— Почему ты просишь меня?.. Ты сама — не можешь?..
Зима на земле. Война на земле. Идет вечная война. Она просто стала другой. И мы в ней — совсем не героические солдаты, как раньше. Мы просто жалкие камикадзе. Мы просто маленькие барабанщики. И мы теряем барабанные палочки. И мы бросаем в море револьверы. И, хоть подаренная вами, старый генерал, чудом вывезенная из потрясенного взрывом Буэнос-Айреса — в аэропорту, когда зазвенел гонг контроля, я беспомощно-жалко раскрыла сумочку и пробормотала: это игрушка, железная игрушка для моего сына, я знаменитая танцовщица Мария Виторес, у меня только что была премьера в «Ла Плате»!.. а мой мальчик в Москве так ждет именно этой игрушки!.. — и мулатка на контроле, кусая губы, махнула рукой: проходи!.. — ваша превосходная «хамада» лежит у меня в сумке, завернутая в кружевные панталоны, на самом дне, я не смогу воспользоваться ею никогда. Потому что я видела, как умирают люди. Потому что я не хочу больше быть навзрыд плачущим солдатом Зимней Войны.
ФЛАМЕНКО. ВЫХОД ВОСЬМОЙ. ФОЛИЯ
БЕЕР
Я собрался быстро. Пушку — в один карман. Яд — в другой. Я всегда таскал с собою на серьезные дела цианистый калий в маленькой ампулке. Не помешает.
— Галя, я ушел. К моему возвращению чтобы ужин горячий был! Возможно, я вернусь не один. — Я улыбнулся со значением. — Не скучай, куколка. Ты все равно лучше всех, угу?..
Я потрепал горничную по упругой щечке. Какие свежие девочки у меня на службе, как апельсины, так бы и съел.
Я объелся. Я устал от жратвы. Я хочу бури, голода, страстей, сильного ветра.
Это все дает мне она, чертовка.
Теперь я понял. Понял, почему так гоняюсь за ней. Почему так желаю ее.
И почему я покупаю и продаю мировой ужас за деньги, несмотря на то, что истинный ужас — не продается.
Машина завелась сразу. Странно, на таком морозе! Я гнал по улицам Москвы оголтело, не помня себя, и красные, желтые, белые огни метались передо мной цветной судорогой, исчезая в застлавшей все метели. Метель, метель, постели мне постель. Постели нам вдвоем с этой ведьмой постель, если сможешь.
МАРИЯ
Я вошла в лифт, нажала кнопку этажа и заскользила вверх. Все пахло новизной. Новизна перла из всех дыр и щелей. Новизна источала особый, узнаваемый аромат — свежести, краски, незатрепанной роскоши. Новый концертный зал Москвы, новая архитектура, новый, сногсшибательный дизайн, все по последнему слову. Когда-нибудь последнее слово станет седой, незапамятной древностью. Ничто не вечно под Луной. Ни дворец. Ни камень. Ни любое жилье. Тем более — человеческое тело. Я ехала в лифте и думала: вот сейчас я молода, и буду молода еще — сколько лет? Десять? Двадцать? Тридцать? А может, уже через пять лет у меня появятся седые волосы и первые морщины, и никакими тональными кремами, никакими ухищрениями этой капустницы Нади не убить, не замаскировать их? Плевать! Я станцую и свой поздний возраст! Я все умею танцевать! И юные утренние танцы, и мрачные похоронные! Мне — сейчас — все подвластно!
Что расхвасталась, испанская курица? Заткнись. Лифт слишком медленно ползет вверх. Здесь, в таком навороченном здании, надо бы суперскоростной. Я тайком обсматривала себя в зеркале с головы до ног. Ничего! Сойдет! Выше нос, Марита! Хоть ты и не выспалась после самолета, хоть ты едва не погибла под обломками небоскреба в Буэнос-Айресе — ты хороша и весела! Соберись. Еще раз мысленно представь себе весь порядок танцев в шоу. Иван, копуша, застрял внизу, наткнулся, конечно, на кучку потерявших башку фэнов, они из него автографы вытягивают, патокой похвал заливают по уши, признаниями в любви… целоваться лезут, платочек из кармана — на память — выдергивают…
Лифт дрогнул, замер, зеркальная дверь бесшумно отъехала вбок. В лифт вошел человек.
Маленький, невзрачный, как гриб сморчок, серый человечек. И стрельнул в меня глазами. И прижался спиной, облаченной в куцый пиджачишко, к зеркальной двери лифта. И нажал кнопку, и лифт снова поехал.
У человечка был слишком, устрашающе высокий, в морщинах и шишках, лоб. Чудовищно огромный лоб. Как у красного вождя прошлого века, у Ленина. И под жутким выпуклым, как тыква, лбом горели, выпученные, как у рака, выкаченные из орбит, подслеповатые, будто бы затянутые плевой, больными бельмами, странные, с желтыми, как яичный желток, белками, в сети красных прожилок, ужасные глаза. И мне стало сначала смешно. Потом — не по себе.
Потом, спустя полминуты, мне стало страшно.
Все то время, пока мы ехали в лифте, плюгавый человечек с вытаращенными желтыми подслеповатыми глазами, в пиджаке, словно с чужого плеча, в кургузых клетчатых грязных брючках, не отрываясь смотрел на меня. Впился в меня взглядом. Так рак впивается в руку — клешней. Я не выдержала. Я разжала рот и крикнула:
— Что вы на меня так смотрите?!
Он не шевельнулся. Все так же пялился на меня.
Лифт остановился. Дверь бесшумно открылась. Человечек выпал спиной из кабины. Когда дверь закрылась и лифт снова пополз вверх, я, глядя на себя, дико побледневшую, в зеркало, широко, как крестятся в церкви русские бабы, перекрестилась.
ИВАН
Я влезал в концертное трико, как змей влезает в старую шкуру. Мария стояла и нагло, дерзко смотрела на меня.
— Что пялишься?! Давно не виделись?!
Она ухмыльнулась, вздернула лицо.
— Красивый ты!
И повернулась спиной. И все.
И больше — ни слова до третьего звонка.
Я накладывал грим перед зеркалом, таращась в зеркало единственным глазом, и меня затрясло. Я готов был обернуться, подскочить к ней — и мгновенно, судорожно задушить ее. Какие приступы ненависти, так же нельзя, Иван, это же сумасшествие, честное слово! Я не справлялся с бешенством. Сейчас. Вот сейчас. Я вел себя позорно. Я никогда еще не забывался так. Я швырнул на гримерный столик коробку с тенями, пуховку, отбросил, уронил, как роняет истеричка, на пол баночки с тональным кремом, увидел в зеркале, как, будто в столбняке, перекосило мой рот, — и тут дверь гримуборной хлопнула, отворилась, и в гримерку влетела эта козявка. Эта капустная деревенская гусеница, дьявол бы ее побрал! Эта… как ее… Надя! Мариина визажистка!