Я давно не получала от Эрнеста никаких известий, а сейчас он звонил, чтобы рассказать о новой работе, книге воспоминаний. Ему хотелось вспомнить вместе со мной некоторые истории из парижской жизни.
— Помнишь шлюх из танцевального зала, танцы под аккордеон, дым и ароматы?
Помню, сказала я.
— А помнишь День взятия Бастилии, когда музыканты играли под нашими окнами ночи напролет?
— Я все помню.
— Ты в этой книге всюду, — сказал Эрнест, и его голос дрогнул. Он изо всех сил старался сохранить веселый тон, но я знала, что ему грустно, он подавлен и его преследуют дурные сны. — Удивительное чувство — писать об этом времени и проживать его заново. Скажи, ты думаешь, мы слишком много требовали друг от друга?
— Не знаю, Тэти. Возможно.
— Наверное, в этом дело. Мы слишком вцепились друг в друга. Слишком сильно любили.
— А разве можно слишком сильно любить?
Он немного помолчал, и я услышала в трубке атмосферные помехи, тихое потрескивание, как бы напоминание о тех неприятных вещах, которые случились с нами.
— Нет, — наконец выговорил он. — Дело не в этом. Я все разрушил.
Я почувствовала в горле жаркий комок, но постаралась справиться с волнением. Мы оба старались. Поговорили еще о Париже, потом о Бамби, которого давно уже называли Джеком, и его новой жене Пак, а потом, когда все уже было сказано, просто молчали.
— Позаботься о Кошке, — сказал он напоследок, имея в виду меня. Положив трубку, я тяжело опустилась на диван и, удивляясь самой себе, залилась слезами.
Ближе к вечеру мы с Полом совершили неблизкий путь к реке и закинули удочки как раз в то время, когда воздух начинает дрожать от наплыва насекомых, а освещение понемногу меняется. Это межвременье — наш любимый час дня и, кажется, всегда тянется дольше, чем положено, — волшебное, лавандовое пространство, оторванное от всего остального, затерянное меж миров. Я держала удочку, чувствуя наклон лески, а сама перенеслась в Кельн — к Эрнесту и Чинку. И к своей первой рыбе — ведь без нее не было бы и всех остальных, как и без той первой любви не было бы никакой другой.
Это случилось в июле, в воскресенье: нам позвонила Мери, жена Эрнеста, и сказала, что он застрелился. Эрнест проснулся рано, надел красный халат, который предпочитал всем остальным, и вышел в холл, взяв с собой одно из любимых ружей. Встав в полосу света, он оперся на дуло и нажал сразу два спусковых крючка.
От меня не укрылся иронический подтекст трагедии: таким же образом покончили с собой мой отец и отец Эрнеста в 1928 году, когда Эрнесту исполнилось двадцать девять. Возможно, тут не было никакой иронии — просто чистейшее и печальное воспоминание о прошлом. Отец Эрнеста застрелился из пистолета времен Гражданской войны. Позже его брат Лестер тоже прибегнул к пистолету. Сестра Урсула отравилась пилюлями. Когда столько похожих утрат, начинаешь думать, что это наследственное, словно некая темная сила упорно тянет человека в этом направлении — тянет, возможно, уже с рождения.
Я не притворялась, что меня удивила смерть Эрнеста. Из разных источников до меня доходили слухи о санатории в Рочестере и шоковой терапии, которой лечили то, что Эрнест называл депрессией. Смерть всегда стояла рядом с ним, только иногда они были на равных.
— Могу я что-то для тебя сделать? — спросил, помолчав, Пол; он отступил назад и положил руки на мои плечи.
— Нет, — сказала я, и мой голос прозвучал странно и одиноко в комнате. Тэти умер. Пол ничего не мог для меня сделать — разве что снова вернуть меня в Париж, Памплону и Сан-Себастиан, вернуть в Чикаго, где я была Хэдли Ричардсон, девушкой, сошедшей с поезда, чтобы встретить мужчину, который изменит ее жизнь. Но эта девушка, эта невероятно везучая девушка, ни в чем не нуждалась.