В это было трудно поверить. Среди вороха газет, вынутых из почтового ящика, мелькнул конверт, и, еще не вглядываясь в него, лишь скользнув беглым взглядом, Перелыгин мгновенно узнал округлые, аккуратно выписанные рукой Лиды буквы, хотя последнее письмо получил от нее лет семь или восемь назад, когда перебрался в Городок. Из Батагая он писал, сохраняя тон и манеру бывалого, уверенного человека, что ей не следует сейчас приезжать, что условия не очень подходящие, но скоро все изменится, а тогда!.. Он писал, наивно убеждая себя и Лиду, будто ничего не случилось, между ними остаются договоренности и даже обязательства, и они ждут удобного момента, не допуская и мысли, что таковой может и не наступить.
Лида не включалась в затеянную игру, отвечала скорее по естественной женской неспособности мгновенно отказаться от всего хорошего, что их связывало, вычеркнуть его из памяти, но и потому, что, внушая себе, будто с отъездом Егора все для них закончилось, не хотела ничего забывать, оставляя дверь приоткрытой.
Поднимаясь по лестнице, Перелыгин рассматривал конверт, окаймленный красно-синими полосками авиапочты, стараясь догадаться, что могло означать это письмо, быстро перебирая в памяти всего несколько мимолетных встреч за эти годы, когда он прилетал в отпуск. Лида вышла замуж, родила дочь и жила в Москве. Он не знал ее телефона и адреса, убедил себя, что вспоминает Лиду по простому свойству человеческой памяти более цепко держаться за хорошее, но исподволь сравнивал с ней других женщин.
Он вошел в тишину квартиры, которая сейчас ему показалась смешанной с беспокойным одиночеством. Вспомнил последний вечер перед отъездом, накрепко схваченную взглядом Лиду – в фартучке, у раковины на кухне, моющую посуду. Невозможно было объяснить, почему память раз за разом выбирала из множества радостных мгновений не блеск ее счастливых глаз, а эту обыденную, ничем не примечательную картинку. Но именно такую Лиду – со склоненной головой, подставляющую под струю воды тарелки, которые он носил из комнаты после ухода друзей, заставая ее каждый раз в одной и той же позе, с безучастным взглядом, опущенным вниз, отчего у него сжимало тоской сердце, – он вспоминал чаще всего. Выходит, ничего он не забыл, убеждая себя все эти годы, что свободен от прошлого, а на самом деле оно жило в нем своей колдовской жизнью, на далеком расстоянии, за восемью часовыми поясами. И стоило Лидиному письму преодолеть эти пояса, как сразу проснулась смутная надежда. Он стал думать, что не все потеряно, если на свете есть Лида, которая не забывает о нем. Значит, он обманывался, внушив себе, что не поддается соблазну связать жизнь с женщиной только ради сохранения своей свободы, ради главной цели – переезда в Москву. К чему он до сих пор не знал как подступиться и все откладывал и откладывал, год за годом.
Перелыгин надорвал конверт и бегло пробежал глазами исписанный с двух сторон лист, надеясь отыскать ожидаемое, вызывающее учащенное сердцебиение, но ничего не нашел. Лида спрашивала в своем ироничном стиле, как протекает познание жизни и готов ли он указать человечеству истину в выпавший на их долю век бесконечных сомнений и поголовных крушений всяческих основ, потому что сомнения и разрушения принимают лавинообразный характер – можно и опоздать со спасением. Мимоходом, не вдаваясь в подробности, она обмолвилась, что живет теперь вдвоем с дочерью, снимает квартиру на Ждановской, сообщила телефон. Он тут же схватил конверт – там стоял обратный адрес, который сначала не привлек его внимания. Письмо не содержало ни одной скрытой мысли, таящейся между строк, ни одного намека в проскользнувшем слове, в нем не было ничего, кроме неоспоримой реальности – он держал его в руках.
Ночью он долго не мог уснуть. Измаявшись, включил бра над кроватью, уменьшил до минимума накал спирали в лампе и, лежа в полумраке непроницаемой тишины спавшего Городка, пытался вообразить, как сложилась бы его жизнь, окажись Лида здесь. И чем больше он размышлял об этом, тем яснее становилась для него горькая и безжалостная правда. Лида никогда не смогла бы жить той радостью познания и открытия другого мира, душевной близостью с окружающими людьми, тем честолюбивым самоутверждением, счастьем свободы и вольности, которыми наслаждался он. Ей пришлось бы многим пожертвовать, и, понимая это, он старался бы оберегать ее, помогать, не оставлять одну, находиться рядом, учитывать ее состояние, настроение, желания, против воли ограничивая свою свободу. Он пришел еще к одному бескомпромиссному выводу: с Лидой они не прожили бы здесь столько лет. Неужели прав Любимцев, сказавший ему во время рыбалки на Лабынкыре, у самой воды дивного озера, что он, Егор, уже конченый человек, потому что на него пало проклятие Севера, который забрал себе его душу, влюбил в себя, и снять такое проклятие невозможно.
«Но, может быть, – думал Перелыгин, – я обманываюсь, живя придуманной жизнью? Зачем я здесь, что делаю? Пишу заметки в газету, помог каким-то людям, мешаю спокойно работать Комбинату. Кому это надо? Я побывал в местах, о существовании которых не подозревает подавляющая часть человечества, узнал много людей, увидел их жизнь, понял то, что не смог бы ни один заезжий корреспондент. И куда теперь с этим? Я собрал воспоминания стариков двух крупных геологоразведочных экспедиций, понимаю, какой ценой далось освоение этих земель. Знаю о «Дальстрое», о заключенных, и мои знания сильно отличаются от описаний Солженицына. Только кому нужна моя правда? Потерявшей веру стране? – Неожиданно его смутила простая мысль: – А может ли моя правда что-то изменить и есть ли она на самом деле? Не пытаюсь ли я опять себя обмануть? Что, если человек действительно приходит в этот мир лишь для того, чтобы постичь, как он прекрасен, глуп и несовершенен, а большинство и не хочет ничего постигать – только получать ответы готовыми, в ярких обертках, желательно с музыкальным сопровождением и танцами. Остановись, – сказал себе Перелыгин. – Пора бы знать, что не бывает абсолютно полных ответов и, тем более, приемлемых для всех истин. И вообще, давно пора спать».
Он щелкнул выключателем на светильнике. Ни один звук по-прежнему не нарушал тишину дома. Удивительно тихая и ясная стояла ночь. Даже вечно снующие по трассе машины куда-то подевались. Он лежал спокойно, дыша ровно и глубоко, вяло перебирая в памяти картинки прошлого, сон уже незаметно начал туманить сознание, и последняя мысль его была о Лиде.
Лавренюк ждал суда. Он нигде не бывал, торопливо возвращался из быткомбината, где теперь работал, домой. Там подолгу то сидел неподвижно, уставившись в одну точку, то стоял до ночи у окна, опершись на подоконник, всматриваясь в темноту неподвижными пустыми глазами, или лежал на диване, разглядывая рисунок на ковре. Он пил свою горькую чашу, удивленно осваиваясь с не испытанным никогда ранее ожиданием решения собственной участи, способного повернуть его жизнь в неведомую, страшную сторону. И чем ближе подступала дата суда, тем ощутимее делился мир на «до» и «после», где за неодолимой чертой еще скрывалась надежда.
Маленького Федьку выписали из больницы. Он был слаб и плох. Но цепляющийся за жизнь детский организм удержал его на самом краю. Специально прилетавший нейрохирург сказал, что операция прошла очень даже хорошо. «Но, – помялся он, прощаясь, – мозг есть мозг, ответ даст только время».