Наконец приступ миновал, я отвела Лили к воде, и с помощью носовых платков мы отчистили ей лицо и руки.
Она еще шмыгала носом и пошатывалась. Я обняла ее за плечи.
— Хочешь, посидим немножко?
— О да. Если можно.
Лили была так благодарна, будто я дала ей чек на миллион долларов. Остановиться. Посидеть.
Усадив ее на бревно, я пошла за вещами. А когда вернулась, она сидела, зябко обхватив себя руками. Я отдала ей свой свитер.
— Не стоит людям проявлять доброту.
— А по-моему, стоит.
— Я имею в виду, ко мне.
Я молчала, ожидая продолжения.
— Я сделала что-то дурное. Кажется. Не уверена, но, кажется, сделала что-то дурное.
— В каком смысле? — спросила я, с интересом, но, надеюсь, без излишнего любопытства.
— Ах, Ванесса, мне ужасно нездоровилось.
— Знаю. Но здесь нет ничего дурного. Это вовсе не дурной поступок.
Я порадовалась, услышав, с какой свободой она произносит мое имя — без паузы, без усилия, не то что раньше. Говорит по-прежнему как ребенок, но уже не настолько растерянно.
— Я имею в виду, там, в другой гостинице. Мне было там ужасно плохо. Я… — Она несколько раз всхлипнула, потом заговорила снова. — Помню только, что была там и что мне нездоровилось. Голова болела. Страшно болела. Как никогда. И там… был доктор. Ты знаешь его имя?
Рискну.
— Да. Его зовут Чилкотт.
— Верно. Доктор Чилкотт. Курчавые волосы… лысеет. Носит жилет… А меня вырвало.
Опять слезы. Опять всхлипы.
— И что же?
— Меня рвало, снова и снова… ощущение такое… У тебя когда-нибудь бывали судороги?
— Нет.
— А у меня, наверно, как раз случились судороги. Мне было очень-очень-очень плохо. Они отвели меня в тот номер… пришли какие-то люди, смотрели на меня. Не знаю, кто они. Пришли, стояли, смотрели, твердили: сколько времени? где? она очень бледная… Потом я, наверно, заснула. А когда просыпалась, доктор опять стоял рядом… этот, ну как его?
— Чилкотт.
— Он все повторял: «Сейчас я вам кое-что дам» — и делал мне какие-то уколы… не знаю какие. А в конце концов… может, тогда же, а может, позже… он пришел, сел прямо на кровать и говорит: «Мы установили, что с вами случилось». Меня, дескать, отравили…
Лили рассказывала, а я, сидя в темноте на корточках, вся подалась вперед и верила каждому ее слову, потому что каждое слово было полно смысла, ужасного смысла. Но меж тем как она вела меня к правде, я и сама вела себя туда же, только с другой стороны — вспоминала Мег на своих фотографиях, рассматривала ее лицо в увеличительное стекло, дивилась, почему она так выглядела, а потом поняла.
Это был защитный крем — противная охряно-желтая мазь, изобретенная самим Колдером. На снимках, как и в Лилином рассказе, Мег вручила Лили этот крем: мол, видела, как она обронила тюбик, подобрала его и по названию и цвету сообразила, что это Колдеров крем. «Вот, — сказала Мег, — держи. Он рассвирепеет, если решит, что ты его потеряла, Лили».
— Я была ей так благодарна, — сказала мне Лили в потемках. — Вправду очень благодарна, ведь он был ужасно вспыльчивый. Не дай Бог что-нибудь потерять или допустить ошибку. Я взяла тюбик, натерла ему ноги и плечи, и это убило его.
Наступившая тишина была частью ее рассказа. Она больше не плакала. Не шаталась. Не описывала, как стерла мазь со своих ладоней. Просто сказала: и это убило его, и умолкла.
— Ну, а когда доктор… как бишь его?., спросил, я так ему и сказала. Сказала, что тюбик с кремом мне дала Маргерит Макей.
Я опешила.
Пусть повторит — пусть обязательно повторит.
— Скажи еще раз. Скажи, кто дал тебе крем.
Лили посмотрела на меня. В лунном свете я видела ее глаза.
— Маргерит Макей.
Макей — девичья фамилия Мег. Лили назвала ее так, потому что из-за маддоникса вернулась в детство.
А доктор Чилкотт наверняка ломал себе голову: кто такая эта Маргерит Макей?
И Найджел Форестед его просветил. Стало быть, это они — не Лили Портер — выяснили имя Маргерит Риш. Да.
Не важно, что она сказала «Маргерит Макей». Важно, что она знала, кто убил Колдера.
Ни транквилизаторы, ни записи на пленке не сумели стереть память об этом.
176. Потом Лили встала.
— Надо идти домой. Спать. И я повела ее к «АС». И к финалу этой истории.
...
177. Еще рано. Только-только рассветает.
Вчера ночью Лили вернулась. Мерседес привела ее в дюны, а я привела сюда. Она у себя в комнате, спит и, по-моему до некоторой степени обрела покой. Благодаря признанию — мне случалось наблюдать такое.
Но иной покой вовсе даже и не покой. А иная честность не окупается — тою же монетой.
Сорок лет назад, тем утром в конце августа, все мы, держась за руки, сидели на койках и нарах — кто в платьях, кто в монашеских рясах, кто в брюках и рубашках покойных мужей — и ждали, ждали… Никто не шумел, все были мокрые от пота и напряжения, многие, очень многие — на грани обморока.
Огромные деревья высились перед нами, за лужайкой, где умер мой отец, а небо мало-помалу побелело, затем пожелтело и, наконец, налилось голубизной. Огромные, похожие на черные тучи, стаи плодоядных летучих мышей одна за другой беззвучно возвращались к местам отдыха в глубине дождевого леса, высоко в кронах деревьев. Сытые, они всегда молчат.
Зато попугаи, белые цапли, аисты и все прочие утренние птицы отнюдь не молчали. Они оглушительно гомонили в нашем безмолвии. От их шума хотелось закрыть глаза, но это было невозможно. Невозможно потому, что перед глазами виднелась дорога и все эти годы мы ждали минуты, когда там не будет японцев.
Ворота стояли настежь.
И никто не выходил.
И Мойра держала мою левую руку, а мама — правую.
И мы ждали.
В конце концов они явились.
Австралийцы. Судя по головным уборам, австралийцы. Они стояли на опушке леса, под деревьями, а мы находились в своих бараках — далеко от них, на расстоянии целого мира, — ставни и жалюзи были открыты, так что все могли всё видеть.
А потом Джульетта Роберте — по-моему, первой была именно она — встала, спустилась по ступенькам и пошла к воротам.
Я очень хотела пойти с нею, но не могла. Ждала Мойру.
Мама поднялась и сказала: «Можно идти. Вставай».
И я встала — однако Мойра продолжала сидеть.