«Комсомолки», идти пешком не более получаса. Когда я подходил к дому, увидел плачущую на балконе сестру.
– Что?!
Галина безнадежно махнула рукой. Позвонили из больницы. Мамы не стало за те полчаса, пока я забегал в центральный гастроном за вином. Нужно было обмыть назначение. Покупал на рынке овощи и фрукты. Пока каждому встречному знакомому пояснял, что меня пригласили работать в Москву.
Сам себя, конечно, простить можешь.
Совесть поддается уговорам. Ведь она уже отдрессирована долгими годами совместного с тобой проживания. Ап! И тигры у ног твоих сели. Но за душевную слепоту наказывает жизнь. Прибегаешь на вокзал и видишь, как уходящий поезд мотыляет последним вагоном.
А на подножке его стоит женщина.
Машет тебе рукой.
Но лица уже не разглядеть.
Вино, купленное в тот день, пригодилось. Точнее, не вино, а пара бутылок водки. С Саней Акташевым, уже взрослым дядькой-хирургом – сыном дяди Жени и тети Лизы, к которым в детстве я бегал на лыжах в Сахаровку, мы сидели в самолете у цинкового гроба, обшитого толстыми и сырыми плахами. От них пахло листвяком и свежими опилками. Летели из Хабаровска в Николаевск. Больше в самолете никого не было. Спецрейс. Вышел командир экипажа. Моложавый, но уже седой мужик. Спросил:
– Мать?
Я кивнул головой.
– Помянуть есть чем?
Я достал из сумки колбасу, огурцы с помидорами, хлеб и бутылку. Заоглядывался по сторонам. Сидели впритык к ящику.
– А давай тут, прямо в ногах, – сказал командир.
– Что – на ящике? – вытаращил глаза Санька Акташев, – как-то вроде не по людски…
– Мертвые сраму не имут, – строго сказал летун.
– Мы в Афгане, когда возили груз двести, поминали прямо на гробах.
– Мертвые сраму не имут, – повторил, помолчав, командир.
Может, просто хотел выпить?
Но тут же добавил:
– Вот бы при жизни мы к ним так относились, как относимся сейчас!
Мне показалось, что свои слова он адресовал мне. Словно что-то знал. Или о чем-то догадывался. Не стесняясь летчика, Сани Акташева и присоединившегося к нам штурмана – второй пилот вел самолетик, я заплакал.
Слезы сами потекли из глаз.
До того глаза словно высохли.
Никто из них не утешал меня.
Уже незачем было.
Мы прилетели глубокой ночью.
Когда садились в Николаевске на аэродром, я увидел в свете прожекторов зеленый грузовик, похожий на кузнечика. Грузовик стоял на краю летного поля. Хусаинка приехал встречать. Половину кузова своего «Зилка» он заполнил песком. Туда и установили цинковый гроб. В то время дорога от Николаевска до Иннокентьевки была аховой.
Да она и сейчас заметно не улучшилась.
Маму хоронили дождливым днем.
Просто какие-то хляби небесные разверзлись.
Резванка Мангаев всю дорогу до гектара, где разрасталось новое кладбище деревни, просидел, держа над гробом зонтик. Везли в открытом грузовике. И люди шли под зонтами. Надо мной кто-то держал кусок полиэтилена. Говорят, что в дождь хоронят хорошего человека. Народная примета: дескать, сама природа плачет, прощаясь с ним. Не знаю, верить ли приметам?
Кирилловна была хорошим человеком.
Думаю, так скажет любой в Иннокентьевке, кто помнит мою маму. Тогда мы еще не имели понятия про двойные стандарты. Но многие интуитивно чувствовали, что Кирилловна как говорит, так и делает.
Впрочем, люди много придумывают для себя, объясняя печали и беды. Говорю про погоду на похоронах. А плохих тогда, что ж, хоронят при свете яркого солнца?!
Или плохих после смерти не бывает?
Мертвые сраму не имут.
Как говорил молодой, но уже седой летчик.
Моя бедная мама…
Она хотела одной лишь любви. Без печали. И когда стояла на краю утеса с томиком Цветаевой в руках, дожидаясь из пролива Линдгольма своего Ивана. И когда, простоволосая, заразительно хохотала и вытирала со лба мыльную пену. И когда бросилась на волка, защищая сына.
И даже когда, прощаясь, гладила меня по руке.
Хотела любви, а получала печали.
Гадкий шепот в ночи: «Подмахни!»
Скорбные поминки в ногах. На грубом и сыром ящике.
Проливной дождь вместо радостного солнца.
Недалеко от бывшего гиляцкого стойбища мы разожгли с Хусаином костер. Сначала он был маленьким. Чуть потрескивал сушняком. Метались языки пламени. Но чем больше мы кидали в него желтых газет, каких-то старых тряпок и сломанных табуреток со стульями, тем выше над кустами усталой, августовской, зелени взметалось пламя.
Тем гуще и жирнее становился дым.
Мы сжигали остатки хозяйства Кирилловны. Я уезжал в Москву. Галина возвращалась к себе на Север. Мамин домишко-коттеджик из белого кирпича (первые капитальные дома колхоза «Ленинец») отходил новой, молодой учительнице. Все, что могли, раздали соседям: холодильник, телевизор, посуду, более или менее сносную мебель. Платья, кофтешки, отрезы материи – так раньше назывались куски тканей, предназначенные для пошива, разобрали немногочисленные родственники и близкие подруги. Скорее на память, нежели для нужд. На такое добро, какое осталось у нашей мамы, не сильно и позаришься. И на сберкнижке накопленных то ли пятьсот, то ли шестьсот рублей. Старыми, понятно, деньгами. Две северных зарплаты с надбавками. «От трудов праведных не наживешь палат каменных!» – говаривала бабка Матрена, когда отчим хвалился, что из проданных билетов в кино ему удалось скоробчить на поллитру.
В сараюшке у дома, на чердаке и в кладовках скопилось какое-то невероятное количество рассохшихся деревянных кадок, ручек от тяпок и лопат, картонных коробок и каких-то совершенно ветхих шкатулочек и ридикюлей. Не говоря уже о мешках из-под соли и сломанных ящиках. Молодая учителка, сменщица Кирилловны, посмотрела на годами накапливаемое деревенское хозяйство и губки сразу поджала: «Я, конечно, любила Клавдию Кирилловну! Но вы хлам из моего дома уберите».
Ну, что ж. Имела право! Хотя мне и не понравилось ее выражение «из моего дома». Что тоже было полной правдой. Коттеджик не являлся частным владением нашей семьи, а был собственностью колхоза. Но именно в нем я прятался за печку, когда мамой были куплены мне неправильные шаровары. С начесом.
Опять пригодился Хусаинкин ЗИЛ-кузнечик. Машину нагрузили под завязку. С каким-то остервенением, не понятным мне самому, я бросал и бросал в ревущий на ветру огонь осколки нашей прошлой жизни. Словно прощался с нею навсегда. Через неделю я уезжал с Дальнего Востока. В Москву. Меня ждала блистательная карьера.
Я так думал.
Вдруг меня остановил крик друга:
– Стой! Что за шкатулка у тебя в руках?!
Каким-то чутьем Хусаин угадал, что коробочку, которую я выхватил из общей кучи, нельзя предавать огню. Шкатулка была обвязана тесьмой василькового, уже изрядно полинялого, цвета.
Мы развязали тесьму.
В коробке лежали две или три брошюрки на немецком языке – их читал дед Кирилл, газетные вырезки – мои первые стихи, письма-открытки отца, которые он писал на зимовке в бухте Абрек. И не мог их отправить адресату, моей маме.
Открытки дошли, когда зимовка кончилась.
Уже после того как ушла навсегда, мама помогала мне, своему сыну, выжить. Я не знал еще, каким будет следующий волк, который прыгнет мне на спину.
Но тогда, перед жадным костром, я все понял.
Мне