что их будет не видно в темноте.
— И это все, что я для тебя сделал, — прошептал R. Голос едва подчинялся: слишком долго, десять лет было в заточении это жалкое покаяние. — Все, понимаешь? И похоже, он все же увидел, почему иначе…
В памяти ожило утро; ожил черный след у Андрея на горле; ожили его полные страха глаза и вопросы: «Он… убьет меня? Завтра убьет? Опять будет душить?». Хотелось крикнуть: «Завтра он не приснится!»; хотелось прямо там, в столовой, где и началась огласка, схватить нож, а в злом взгляде графа читалось: «Берегись. Тебе недолго тут осталось». Но тогда ему было все равно, он чувствовал только облегчение: за сном проступила явь.
— Он не убил бы меня, он никогда не смог бы сделать больно моей матери, вернее, так больно, только чуть-чуть… — отозвался Андрей, тяжело и сбивчиво выдохнув, и R. ужаснулся этому «чуть-чуть». — Он и не смог. Но если бы ты видел, что он может… увидишь на Хитровке… Ведь он…
Его тело прошибла дрожь, но прижать еще крепче было невозможно. R. шепнул лишь: «Пожалуйста, не вспоминай об этом сейчас». Провел еще раз по его волосам, попытался отстраниться, осознал, что не в силах, — и, осторожно тронув ладонью острую скулу Андрея, приподнял его голову. Поцеловал лоб, как тоже иногда делал в детстве. Хотел еще раз посмотреть в глаза, но тут же они крепко, испуганно зажмурились.
— Что?.. — смущенно прошептал он, осознавая одновременно, что позволил себе лишнее. — Знаю… ты отвык от такого, а я и вовсе от всего, не сердись, я…
Он снова начал было отстраняться, думал даже встать и отойти, но к нему опять потянулись, обняли уже до судороги. Андрей не всхлипывал, но трясся. Его сбивчивые слова едва можно было разобрать.
— Ты… ты… я же предал тебя! Я же от тебя отвернулся, хотя ни минуты не верил по-настоящему… я же… — Он закашлялся, задохнулся и, кажется, тоже сделал попытку отпрянуть, но R. в ту же секунду поймал его за плечи, заметив, что колокольчик на серьге зацепился за рубашку. — Я… — В исступлении он дернулся снова, пришлось вразумить:
— Тише, тише… останешься ведь без ушей! Всех невест отпугнешь.
Андрей послушно замер, пока его не освободили, и издал даже что-то вроде смешка в ответ на последнее предостережение. Наконец выпрямился, нервно откинул волосы с глаз и, весь красный, пробормотал то же слово:
— Прости.
R. не хотел спрашивать, за что именно, ведь ни все прозвучавшее в лихорадочной отповеди, ни этот опасный конфуз не имели значения. Молча кивнул, коснулся лица Андрея уже обеими ладонями и немного отвел волосы назад, наблюдая украдкой: будет ли страх? Но тот продолжал смотреть так, будто мысленно что-то зарисовывал, а через секунду повторил движение: тоже тронул его скулы, провел легонько к ушам, пропуская между пальцев раннюю седину.
— Позволь мне… — Он потянулся опять вперед, легонько прижался губами к одной щеке, потом к другой.
Пару раз он пытался делать так и в детстве. От таких излишних нежностей R. его мягко предостерегал: «Только матери и сестре. И потом невесте. Никому больше. И сначала спроси». Но сейчас он сидел и даже не мог пошевелиться. В висках стучало. Что, одергивать? Отталкивать? Сил не было даже держать спину.
— Зачем ты… — начал все же он, но осекся. Внутри будто треснул лед.
— Я очень плохо знаю тебя нового, — шепнул Андрей. — Но хочу узнать.
И не было нужно отвечать: «Я тоже», — R. просто улыбнулся, борясь с незнакомой теплой дрожью, и они одновременно отпустили друг друга. За спинами разгорался огонь. Из совсем маленького язычка — настоящее пламя.
— Ты не позволишь мне немного пожить с тобой? — шепнул Андрей и смущенно добавил: — Мои картины занимают не столько места, сколько кажется. А я и подавно.
R. все смотрел на него, уже зная, что ответит. Да, разговоров не оберешься, поймут бог знает как… но пока — неважно. За всеми шутками и жестами он слышал лишь то, на что не смог по-настоящему откликнуться в детстве. «Ты мне нужен. Больше не поможет сейчас никто». Сказанное иначе, с другим подтекстом, все это не теряло сути. И когда Андрей снова тронул его за руку, шепнув: «Я не настаиваю, просто подумал…», он сказал:
— У меня как раз есть свободная комната. — И легонько сжал пальцы в ответ. — А сейчас, может, ты хочешь чаю?..
Хитровка, трактир «Сибирь»
1887 год, 25 декабря, утро
Петька точил нож. Медленно и мерно ласкал лезвие крепким камнем, посматривая в небо за мутными окнами. Оно светлело: время нынешнее уже могло зваться утром, разве что без красной зорьки. Такие они, зимние ночи, — капризные и тусклые, как дурнолицые барские девицы, которых никто не берет замуж. Петька ненавидел зиму. Зимой цыганская кровь будто начинала кипеть от обиды, тоскуя по душистому разнотравью, чистым дорогам, землянике на каждом шагу и полным ковшикам звезд над головой.
Может, он не любил зиму и по другой причине: зимой-то не стало матери. Петька этого не видел, просто знал. Рассказали, будто однажды пела она в каком-то рязанском трактире, загуляла с пригожим барином, родила — да и убежала потом с маленьким искать этого барина в Москву, думала — приютит. То ли не нашла, то ли не приютил, но в конце концов замерзла она, дура, на Сухаревке, в углу зеленокупольной Троицы в Листах. А как иначе? Ослушалась же таборных, как ее ни стращали, — вот и умерла как подзаборная собака — так старшего и бросила на попечении баро. Петька ее, впрочем, не помнил, и если скучал, то той частью темной своей души, которая голоса не имела.
Петька точил нож и думал о Полинке: ух, скорее бы повидаться. Тоска без нее брала весь праздник, водка не пилась, песни не пелись, в карты не игралось, а с другой стороны — к лучшему: Полинка в «Сибири» слишком в чести, всяк норовит ее если не взять, то поманить, потрогать, затащить на колени — а она не противится, бедная, просто потому, что все не задарма. Петьке с этим мириться было труднее день ото дня, он зверел и сам себя не понимал. Сегодня, в святую ночь, мог дойти и до греха. Но благо, мать Хвостиха, видимо, тоже не без сердца: от рождественских заработков отговорила, даже из дома не выпустила — отпраздновала Полинка с семьей. Ну а Петька всю ночь в углу просидел смурной. Вяло цедил вино из чарки да точил ножи всем, кто