Крик осени, когда растаял дымИ тени улеглись от эха по равнине, —В расщелинах тесней, темней от взмахов крыл,Давно уж пролетевших, журавлиных…И нету крика. Костерок потух.Меж звездами пустеет воздух ночи…Как голос петушиный пустоух —Вне тишины и птичьих многоточийВ конце долины, где стоит гора,Которая стояла там вчера… —
так сказал замечательный грузинский поэт, брат другого великого грузинского поэта.
И мы попадаем в строку его осени. Так уютно жить, когда можно почувствовать в своей стране, что в той же точке и в том же времени года, отсюда же, смотрел и так же чувствовал из букваря тебе известный поэт, и родина припекается к вам таким тесным, ноющим швом, где вид из окна, строка из букваря и лицо матери, и, не поднимая глаз, побег от невыносимости и первый глоток такого же вина в духане.
И в осеннем прозрачном вине – идея того же воздуха, той же мутной прозрачности, того же запаха поражения и любви, что позволяет нам жить дальше, – запах долгоденствия и смерти: листик сожгли, желание начали загадывать – и не загадали. Точно так: в воздухе было – после дымка, после пролета стаи, после падения листа, после только что оборвавшегося петушиного крика, которых мы не застали, что только перед нами отзвучали, – это даже не эхо, а после эха, только что, когда оно ушло уже в не слышимый нашим ухом диапазон – но мы слышим его! – это осень. И тень – можно ли сказать лучше – эта тень, чернея, голубея и тая в расщелинах и гребнях, столь далеких, там, за долиной, что маленьких, как пятна, как следы пальца в глине при лепке, – эта тень была следом истаявшего звука.
Мы искали завод. Что это такое, я не знал. Друзья мои спрашивали дорогу – их не понимали. Это становилось как-то таинственно: из такой подлинной осени, которую я догонял, убегая от зимы, и нагнал наконец, – из такой осени… искать такое, не к месту, слово – завод, да еще и не находить его. Друзья мои спрашивали дорогу – на нас смотрели. Этот взгляд скользил по нашей горожавости, неуличимо усмехался в себя и уводил в пейзаж, окунался в него: там, там был завод. И будто пейзаж возникал от их взгляда, был их взглядом – они же не видели его… В селе никого не было – старики. Они не торопились жить, как и сама осень не торопилась умирать. Они не торопились понимать и не торопились отвечать. Я не знал, о чем они умудрялись каждый раз вступать в беседу с моими друзьями, но каждый раз оказывалось, что уже не друзья их спрашивают, а старики расспрашивают моих друзей. Я не понимал, чему они начинали улыбаться, но эти две позы, посмотри я со стороны, были красноречивы без перевода… Старик, прозрачноглазый, с двумя цветущими старухами, и запуганная молодуха, перетаскивающая свой живот через порог, пользовались нами как не бог весть каким, но все-таки зрелищем на этом проселке, куда свернуть можно было, разве слишком добросовестно воспринимая все объяснения, как ехать… А наш водитель пытался их понять, но как: приоткрыв дверцу своего «мэйд ин юэсэса “фиата”», одной ногой встав на дорогу, а другую как бы сохраняя на газу, одной рукой держась за дверцу, другую освободив для жеста, входящего в грузинский алфавит на правах буквы, – в позе не теряющего секунды, чтобы снова сесть и ехать, лишь бы знать куда… И снова взглядывал я в эти чистые лица, вымытые временем и разглаженные его достатком, что были не настолько рассеянны и суетливы, чтобы терять что бы то ни было из того, что попало к ним в хозяйство: время и достоинство в том числе, – не роняли и не теряли. «Завод? Завод… – раздумчиво вставляли они в свою речь непонятное мне слово. – Завод?» Они обсуждали это: «Заоди?.. Ах, заоди?..» И нам указали дорогу, которую мы спросили еще трижды.
«Надо было это слово по-грузински сказать, – смеялись мои друзья, – по-русски они его не понимают». Но мне «заоди» тоже нравилось больше.
Тут мы достигаем самого невзрачного, на первый взгляд, за все наши поиски места. Черный и мертвый овраг пересекал шоссе (то есть наоборот). Казалось, он был еще дополнительно разворочен, разрыт, вскрыт. Не было ни травинки (ни кровинки) в его пейзаже (лице). Он был даже не мертвый – дохлый какой-то. Края его приготовились превратиться в ад при первом же дожде. Дождей давно не было.
– Смотри, – сказал мой друг, – это настоящее!
И по тому, как он оживился, ускорился, посветлел, можно было с внезапностью обнаружить, что все это время, что мы ехали, болтали и он слушал, соглашался, и кивал, и был доволен, – все это было чужое, не та посуда, и хоть он и прихлебывал из нее, но лишь как добрый и мягкий человек. А сейчас он чувствовал приближение своего мира, как подлинный охотник – добычу… Мы отпустили машину – мой друг уже шествовал впереди, не скрывая возбуждения и радости; он вел меня уверенно туда, где сам ни разу не был, с точным, однако, знанием того, что там нас ждет то, что нам надо. Впереди, на краю оврага, примостился некий сарай-навес, и несколько самосвалов стояло перед ним, еще подчеркивая это впечатление, что овраг – не овраг, а некое буйство земляных работ…
Избушка эта стояла к нам спиной, и – до тех пор, пока мы не приблизились вплотную и не зашли с тыла, – я не мог все еще, до самого конца, гадать, в чем же дело.
Вот где мы очутились.
Навстречу нам вышли два здоровых поросенка, странно нетвердой поступью. Они не обратили на нас внимания и, заплетаясь, проследовали к корявой куче коряг, чтобы почесаться о дрова. Мы прошли две ступеньки вниз, мой друг на секунду закрыл вход спиною, и еще секунду, даже поменьше, глаз привыкал к убавлению света, чтобы различить, что в тени…
Мы были в настоящем. Мне трудно доказать это чувство: как всякое чувство, оно – недоказуемо. Могу только поклясться, что внушение и самовнушение тут ни при чем. Чувство, с каким я очутился в этом полупомещении (полупомещение – точное слово: тут была крыша и две стены, а двух стен не хватало; архитектура была самая необходимая: четыре столба под крышу от дождя и две кое-как зашитые разной дрянью стенки, чтобы не просматриваться насквозь с дороги, – вид на долину и на снежные горы был открыт взору, как и вид в овраг, в яму), – так вот, чувство, с каким я здесь оказался, трудно описать, не с чем сравнить, а можно разве уподобить… Так шарик носится по колизею рулетки, стукаясь, налетая, выписывая большие круги, пытаясь вылететь за пределы, – так мы живем! – но слабеет, уменьшает круги, болтается все нерешительнее между лунками, будто еще имея независимость выбирать себе номер, даже, быть может, по инерции выскочит из какой-нибудь, будто бы неподходящей, – но на это истратит уже все силы… и тут – бульк – свалится наконец в свою, которой теперь другой уже быть не может; еще чуть дернется, как бы с боку на бок, как бы устраиваясь поудобнее, – и замрет, успокоится: хорошо! Вот точно так, будто болтало и носило меня всю жизнь и принесло наконец, и вот я тут и даже не вполне знаю, куда попал (в какую из лунок), – но попал, и это точно. Запах тут, что ли, сразу такой, дымок. Но я – здесь, и это правда, и наконец ничто не вызывает во мне сомнения и стремления дальше, и поскольку я уже здесь, то можно и оглядеться, где я, среди чего мне предстоит, теперь уже окончательно, быть.