12
Бэнкс сидел на причале возле убранных парусов и хмуро пересчитывал потери: жена, лодка, дочь — все утекло сквозь пальцы, как соленая вода. В устье реки за наползавшим с моря туманом пучились волны, начинался прилив, и Бэнксу вспомнилось, как ранним утром у костра появился черноволосый мальчишка и как этот мальчик звал его к реке. «Ни зги не видать, — сказал он в полумрак, — ни черта не видно», но перед мысленным его взором встали ДИКОВИННЫЕ ВЕСТИ — эссекский змей, раздувшийся, со стреловидным хвостом, скреб когтями по гальке. Время от времени бледный туман рассеивался и в сумерках мерцали огоньки баркасов и смаков,[61] но потом завеса опускалась снова, и Бэнкс оставался один. Чтобы успокоиться, он забормотал моряцкий стишок: «Ночь наступила — зажги, как встарь, на правом борту зеленый фонарь». Но что проку от огонька за цветным стеклом, если в глубине реки притаилось и ждет чудовище?
Вдруг на плечо его легла маленькая рука — так мягко, что он не вздрогнул и не сбросил ее. Прикосновение было не только знакомым, но и родным — никто другой никогда не прикасался к нему так — и пробудило воспоминания, пробившиеся сквозь пьяный морок.
— Вернулась, малышка? — несмело проговорил Бэнкс и похлопал дочь по руке. — Вернулась к своему старику?
Наоми, укутанная в старое пальто, которое отдала ей Джоанна, смотрела на сидевшего на причале отца. Она заметила, что волосы у него на макушке поредели сильнее, чем она помнила, и ее охватила неожиданная, незнакомая нежность. Она вдруг взглянула на него не как на отца, с которым так сроднилась, что почти не думала о нем, а впервые осознала, что ему тоже бывает страшно и горько, что он тоже на что-то надеется, чему-то радуется, от чего-то страдает. Это ее тронуло, и она, как прежде, уселась, скрестив ноги, рядом с отцом на причале, подтянула к себе сеть и принялась ловко ее перебирать. Нащупав дыру, сказала:
— Давай заделаю.
Раньше она ненавидела это занятие: от него перепонки между пальцами трескались и болели, когда в них попадала соль, — но руки поймали привычный ритм, и это успокаивало.
— Прости, что я сбежала, — проговорила Наоми, связывая порванные нити, и отвернулась, чтобы не смущать плачущего отца. — Мне было страшно, но сейчас все хорошо. И кстати, — она застегнула ему пальто, — я сама заработала кое-какие деньги! Пошли домой, поможешь мне сосчитать.
* * *
К середине дня морской туман снова сгустился и, с востока подобравшись к Олдуинтеру, переползал через подоконники, копился в канавах и ямах, приглушал звон колоколов церкви Всех Святых. Кора тревожно мерила луг шагами, поглядывала на солнце и видела на нем темные пятна бушующих бурь. «Кому же мне признаться, как не ему? — думала она. — Кто еще поверит, если я расскажу о том, чего быть не может?»
— Я устала, — сказала Стелла в голубой комнате, — лягу посплю.
Игравшие в уголке Джеймс и Джон равнодушно подняли глаза и снова уткнулись в карты, довольные, как зверушки, вернувшиеся в родную нору. Джоанна, которая несколько раз перечитала параграф о Ньютоне, но не чувствовала себя умнее ни на йоту, заметила, что материн лоб влажно блестит, что к нему прилипли волосы, и испугалась. Стелла, не растерявшая былой проницательности, поманила к себе дочь и пояснила:
— Я знаю, что ты все видишь, Джоджо, — ты видишь то, чего они не видят. Но мне хорошо. Пока вас не было и в доме было тихо, я порой ловила себя на мысли, что никогда еще мне не было лучше. Веришь? Я не отреклась бы ни от одного часа моего страдания, потому что оно меня возвысило, оно указало мне путь! — Она расправила подол платья, принялась перебирать свои сокровища — синие раковины мидий, осколки стекла, билеты на омнибус, веточки лаванды — и бросать их одно за другим в складки ткани. — Здесь нужно прибрать, — Стелла обвела взглядом комнату, — принеси-ка мне все это сюда, Джо, — вон те пузырьки, там, все камешки, ленты. Хочу забрать их с собой.
Уилл в кабинете положил рядом с письмом Коры чистый лист бумаги, но не мог себя заставить взяться за перо. «Не нужно терзаться», — писала она, как будто можно отмахнуться от чувства вины. Нет, ей не понять, куда там! Она порвала все связи, ей и невдомек, что его терзает не мысль о проступке, но ощущение, что он своими руками нанес вполне зримую рану самому близкому человеку: взял молоток и вогнал гвозди глубже в ступни и ладони, сорвал ветку ежевики и обмотал вокруг головы Стеллы. «Я первый из грешников», — подумал он и поймал себя на том, что это гордыня, а значит, еще один грех вдобавок ко всем остальным. Он подумал о Коре, и она тут же встала у него перед глазами: веснушки на скулах, пристальный взгляд серых глаз, прямая осанка, царственный вид даже в потрепанном пальто, — и на миг его ослепил гнев (вот вам пожалуйста: еще один грех, прибавьте к прочим, запишите на мой счет!). С той минуты в самом начале года, как распечатал конверт с письмом от Эмброуза, он почувствовал, что ветер меняется и надо было застегнуть пальто на все пуговицы и закрыть окна, а не подставлять лицо сквозняку. Но ведь, как ни крути, речь шла о Коре (он произнес ее имя вслух), о Коре, которая с первого же рукопожатия стала ему как родная, — нет, даже раньше, с того случая, когда они барахтались в грязи, — которая радовала и приводила в бешенство, которая была эгоистична и щедра, которая подшучивала над ним как никто и никогда, о Коре, которая только при нем не стыдилась плакать! Гнев утих, и он вспомнил, как прижимался губами к ее животу, какая теплая у нее кожа, какая нежная, как по-звериному естественна она была. Ни тогда, ни сейчас он не чувствовал, что согрешил, — это была благодать, подумал он, благодать, дар, которого он не искал и который не заслужил!