Мы вошли в дом вслед за мамочкой. Гостиная там была двухсветная, с раздвижными стеклянными дверями, выходившими на теннисный корт.
– Что это за шум? – прокричала я.
– Наверное, Теодор с Шоном работают на корте, – объяснила мамочка.
– В теннис играют?
– Да нет, лапочка, репетируют.
– А где Мариэтта с Саймоном?
– Не знаю. Может, наверху.
Я взбежала по лестнице. Одна спальня была пуста, а дверь в другую оказалась запертой. Я подошла и приложила ухо к замочной скважине.
– Больно не будет! – услышала я голос, похожий на Мариэттин.
– Ты уверена? – спросил второй голос, мужской, с британским акцентом.
– Ты просто закрой глаза и думай об Англии, – сказала Мариэтта.
Значит, эти двое действительно сожительствуют. Сердце мое, сама не знаю почему, странным образом подскочило чуть ли не до горла, но об этом я бы Мариэтте ни за что на свете не рассказала.
Я спустилась вниз. Мамочка стояла у дверей на корт.
– Мама, как ты это допустила? Она же украла у меня Саймона. Теперь мне придется ее убить.
– Вот видишь, – сказала мамочка, – оказывается, ты все-таки не изменилась. Как приятно снова видеть тебя в ярости. Я всегда вас учила не подавлять свои чувства. По-моему, ярость возвышает человека и придает ему сил. Я делала все, чтобы у моих детей не было недостатка в отрицательных эмоциях.
Теодор стоял спиной ко мне, от его гитары тянулся шнур к гигантскому усилителю. Я немного послушала. Не могу сказать, что его музыка сильно изменилась, но она стала как-то увереннее и решительнее. Кто знает, может, другие сумеют к этому привыкнуть или даже полюбят.
Я постучала его по спине, и он обернулся. Выглядел он старше, мудрее, тверже, крепче, одним словом – возмужал, и мальчишеского в нем почти не осталось. Взгляду него был напряженный и тревожный, но, узнав меня, он облегченно рассмеялся. Мы обнялись, и он прокричал мне в ухо:
– Мод, ты даже представить себе не можешь, какие адские муки я претерпел, проехав с ней в одной машине через всю страну. Чего мне только не пришлось вынести – ее надо было вытаскивать из всех придорожных баров, она знакомилась с мужчинами на автобусных остановках, даже в туалетах. Слава богу, что ты наконец объявилась!
Пирс с Леопольдом тоже подошли.
– Как дела, старина? – спросил Пирс, которого всегда смущают такие вот требующие проявлений чувств ситуации. – Как твоя эта, как ее… рука?
– Неужели помнишь? Спасибо, почти в порядке, только гнется плоховато.
– А это что за красавец с гавайской гитарой? – поинтересовалась я.
– Привет! – кивнул нам юноша. – Я Шон. Пишется 3-и-б-х-о-й-г-а-н, а произносится Шон.
– Да какая разница, – махнула рукой я.
– Это очень важно, – заявил Зибхойган. – Написание суахильско-гаэльское. Я, видите ли, наполовину африканец, наполовину ирландец. Отец мой был из «Черных пантер», а мама – кинозвезда андерграунда.
– Да ну? А мой отец был смотрителем Эддистонского маяка, – сказала я.
– Круто! – оценил Зибхойган.
Теодор запел:
Отец мой в Эддистоне был смотритель маяка.
С русалкой темной ночью порезвился он слегка.
Она родила сыновей (полюбила, видать, старика):
Дельфина, меня, дурака, и морского конька.
Пирс подхватил:
Йо-хо-хо, дует ветер с моря.
Только что он нам несет – радость или горе?
– Твой брат на чем-нибудь играет? – спросил Теодора Зибхойган. – Может, он захочет к нам в группу?
– Вот уж нет! – вмешалась я. – У него другие планы.
– Давай, он сам решит, а? – сказал Зибхойган.
Росточка он был небольшого, и я легко бы ему врезала, если бы была той, прежней. У него было хорошенькое нежное личико и золотистые волосы, заплетенные в мелкие косички, – короче, мальчик, которого все детство баловали, впрочем, никакой его вины в этом быть не могло. Я прикинула и решила, что разберусь с ним позже. Выглядел он так, будто вырос в доме с кондиционерами и со служанкой-мексиканкой, которая то и дело вносит в гостиную блюда со свежей малиной и клубникой. Даже по косичкам было видно, что он привык к самым дорогим шампуням с бальзамами, да и парикмахер его стоит наверняка не меньше полутора сотен за визит.
– Теодор так много мне про вас рассказывал, – сказал он, пристально нас разглядывая, – что мне кажется, будто мы давным-давно знакомы. Хотите, уберем аппаратуру, поиграем в теннис?
– Мы в теннис не играем, – ответила я.
Зибхойган от изумления лишился дара речи.
– А я всегда хотел научиться, – сказал Пирс. – Может, ты меня потренируешь?
– Ты хотел научиться играть в теннис? – переспросила я. – Вот не знала. Даже представить себе не могу тебя с ракеткой.
– Теперь все будет по-другому, – сказал Пирс.
– Ничего себе! А что мне делать? Может, подготовить номер с дрессированной собакой? Похоже, здесь негде разводить эму и прочих страусов. Кстати, где Лулу? Где щенки?
– Когда мы репетируем, приходится запирать их в кабане, – сказал Теодор. – Щенки обожают писать на аппаратуру.
– Кабана – это вот это? – спросила я, показав на розовый в голубую полоску сарайчик в углу корта. – Никогда раньше не видела настоящую кабану. Какая симпатичная! Ну, Трейф, пошли! Тебя ждет встреча с твоей благоверной.
Я подошла к сарайчику, открыла дверь, и наружу выскочили семь собак. Все пять щенков ужасно вымахали, я даже с трудом их узнала. У одного на голове вырос пук черной шерсти, но туловище было лысое и серое. Он крутился волчком, пока не врезался в стену.
– Два щенка Фреда, два – Саймона, – рассказывал Теодор. – К сожалению, этот – мы его назвали Цуцик – аутист.
– Правда? Может, я оставлю его себе – это так благородно, воспитывать больную собаку. А как назвали остальных?
– Ромео, Лилия, Би-би и Альфонс Доде.
Девочка была розовая с коричневыми подпалинами, один кобелек иссиня-черный со странным хохолком на боку, еще один – лиловатого, я бы сказала, лавандового оттенка, а последний – пегий. Рядом с ними носился черный чихуахуа. Щенки отнеслись ко мне вполне дружелюбно, хотя, естественно, не вспомнили. Только Лулу, радостно взвизгнув, повалилась на спину – при виде Трейфа она пришла в экстаз. Разлука пробудила в ней, пусть и ненадолго, нежные чувства.
– Ой, до чего они все милые! – сказала я. – А чихуахуа чей?
– Мариэттин, – ответил Теодор.
Чихуахуа прыгнул мне на руки и принялся осыпать меня слюнявыми поцелуями.
– Бедняжечка ты моя недоласканная, – вздохнула я. – Неужели тебя никто-никто не любит?