Он рассказывает о том, что случилось однажды летом:
– Мне было четырнадцать, я заканчивал среднюю школу.
Понимаю – он о том самом лете. Как мне забыть его? Как забыть пустынный пляж, голого мужчину, что подзывает меня? Тогда в моей жизни все перевернулось с ног на голову. В жизни можно забыть многое, но как забудешь тюремщика, открывшего перед тобою дверь в камеру?
– В то лето меня изнасиловали.
Я сжимаю ноги. Меня облепляют крабы, на меня обрушиваются волны, я покрываюсь водорослями и сочусь кровью сокрытого бесчестья.
– Насильником был человек известный, уважаемый… Высокий, элегантный мужчина. Искусствовед.
И тут все буквы у меня на глазах меняются местами. Я вспоминаю далекое прошлое, того ахейского воина… Вспоминаю, как Костантино собирает пинцетом кусочки той самой мозаики, что я вышвырнул из окна… Я вижу черную пустоту вместо глаза, она смотрит прямо на меня.
Он подробно описывает, как это случилось. Его голос совершенно спокоен – ни разу не дрогнул. Должно быть, этому его научили здесь. Он говорит ясно, выразительно. Словно не о себе, а о ком-то другом – далеком, незнакомом мальчике, затерявшемся в прошлой жизни. Но я-то жив. Мой взгляд цепляется за стены, я пытаюсь удержаться на ногах, я словно присутствую при этой сцене: я вижу, как он снимает трусы и тихонько стирает их, стараясь, чтобы никто не заметил, как вешает их на батарею. Я – единственный свидетель этого преступления. Я помню ту батарею, я знаю его мать, я не забыл те самые трусы, купленные в дешевом магазине на улице Статуто.
Страшные прогулки в прошлое спустя много лет могут повториться вновь. Ты – шарик, что перекатывается по телу и набирает очки. Джекпот. В тебя проникает рука, которая нащупывает и выбрасывает все внутренности на землю. Ты смотришь, как какая-то собака пожирает твои органы, валяющиеся на асфальте. Это кусочки твоей мозаики, окровавленные, оборванные мышцы. Ты снова мальчик, который вскарабкался на подоконник, и ты прыгаешь в пустоту.
Ты – пугало, ни больше ни меньше, твои одежды перебирает ветер, и потому сбоку ты немного похож на человека. Так вот кто ты. Деревянная палка, голова из перевернутой швабры, набитая соломой. Ты торчишь посреди поля, а вокруг кружатся голодные птицы.
Костантино замолкает, ему долго и шумно хлопают. Розанна вытирает набежавшую слезу, которая, должно быть, не раз катилась по ее щеке. Костантино благодарит, он ни на минуту не отпускает руку сына, сжимает ее так, словно хочет передать этому несчастному свою силу. Он хочет попросить у Бога справедливого суда, требует вырвать Джованни из состояния оцепенения и беспамятства. Но может быть, я все это придумал? Я понимаю, что никто из этих людей не собирается возвращаться в прошлое: все знают, что это невозможно. Они просто повторяют слова о добродетели, точно заученную мантру, и держатся за руки, составляя единую цепь. У многих видны слезы. Мотыга возделывает общий огород, вздымает комья земли.
Боль стихает.
Я перестаю понимать, что происходит. И все же это касается и меня. Костантино продолжает рассказ. Он рассказывает о нас, о наших встречах в мотелях, о нашей палатке. Говорит о ночи на пляже, о том, как лежал в коме, о том, как хотел умереть.
– Но я не умер.
Он называет меня по имени, протягивает пастырскую руку и приглашает меня подняться со стула. Люди из зала аплодируют.
– Вот он, Гвидо, я хочу вас с ним познакомить.
Он смотрит мне в глаза. Я – чучело маленькой птички, выставленное на полке, чтобы напоминать о дне охоты и смерти. При всех он просит у меня прощения. Вот почему он хотел, чтобы я присутствовал в зале.
– Всю жизнь я мстил, я нашел себе невинную жертву.
Но я-то знаю, что все это ложь. Я никакая не жертва, я – его любимый. Я смотрю на его растянутые брюки. Сам не понимаю, как мне удается встать. Я мечтаю сгореть заживо. Я слегка кланяюсь. Я стою в этом зале в мотоциклистском комбинезоне, в праздничной рубашке. Порывисто опускаюсь на стул. Спектакль продолжается. Новые печальные лица подходят и берут микрофон, чтобы рассказать новую драму. «Господи, спаси нас и наставь на путь истинный. Господи, вершащий нашу судьбу, Господь, дарящий любовь. Господь, дарящий надежду. О вечный, лучезарный Господь, Господь Триединый, да растворимся мы в Твоем сиянии».
И вот я различаю это слабое сияние. Оно зависает надо мной и осеняет меня крестом. Теперь я крещен. Все поднимаются и омывают друг другу ноги. Для этого ритуала смирения припасены специальные тазики, которые передаются по цепочке от одного к другому. Костантино снимает с меня ботинки, медленно закручивает вдоль лодыжки мои носки. Он проводит рукой по моей ступне, протирает губкой белую полоску на худой ноге, в том самом месте, где накладывали гипс.
– Благодарю тебя, Гвидо.
В глазах его пустота, я вижу, что он уже мертв, что он давно рассыпался в прах, но прах снова собрался и стал этим телом. Так, значит, он и вправду мертв. Он больше не любит меня. Я вдруг понимаю, как тяжело ему пришлось в ту ночь. Он боролся тогда, боролся всю свою жизнь. Лучше бы мы умерли на том берегу.
Он омывает мне ноги, а я смотрю на его макушку. Сколько раз, когда мы занимались любовью, он кричал: «Задуши меня, задуши!» Сколько раз он просил помощи, а я ничего не понимал.
Выносят Святые Дары. Он открывает рот и закрывает глаза. Закрывает их так, как не закрывал никогда, когда мы были вместе, как будто в него входит что-то неуловимое, сама жизнь. Другая – чистая, светлая, невинная жизнь, в которой нет места тому несчастному мальчику, тому ужасному дню. Я никогда не смогу предложить ему такое.
Стемнело, мы возвращаемся в огород. Вновь передо мной вырастает огромная олива.
– А моя мама знала? – спрашиваю я.
Он отступает назад, оборачивается:
– Она все видела, Гвидо, она зашла в тот самый момент. Я уверен, что она видела. Я молился, чтобы она все рассказала моей маме, чтобы это закончилось. Но твоя мать потом заболела.
Он облокачивается о раздвоенный ствол, точно стоит в проеме двери.
– Твоя мать пила, Гвидо.
Мне нечего ответить, в голову не приходит ничего человеческого и уместного. В памяти проносятся какие-то далекие тени, они скользят по затопленному остову. Мать, прячущая бутылку за стиральной машиной. Домработница, которая находит ее и посмеивается. В маминой сумке всегда полно мятных конфет, я роюсь на дне, думая, что это для меня, но на самом-то деле она их сосет, чтобы скрыть запах алкоголя.
Костантино провожает меня. Он все еще говорит, притрагивается к макушке руками. Говорит, что порой у него начинает болеть голова. Спрашивает о Ленни. Его дочь уже родила. Он теперь дедушка. С женой ему хорошо, она стала для него ангелом-хранителем. Мы подходим к блестящему скелету Ривера.
Костантино улыбается, и я в последний раз вижу белый пар его дыхания на фоне голубизны под оливковой кроной. Прощай, онитнатсоК.