Вместо этого гроб с телом отца покоится на двух синих поперечинах, его удерживает прямоугольное устройство, установленное над могилой.
Невозможно поверить, что это он там, внутри… Еще трудней мысль о том, что все, делавшее его моим папой, — его душа, его сущность — улетучилось неизвестно куда. Знать бы куда. Рассеялось ли, подобно завитку дыма? И если так, то сразу это происходит или постепенно? А может, душа еще здесь, витает рядом с оставленным телом? Понимает ли папа, что происходит? Может, он с ума сходит, запертый в темноте? Может, нам выпустить его оттуда?..
Священник поет, негромко выводя красивый мотив:
— In paradisum deducant te Angeli; in tuo adventu suscipiant te Martyres…
Рядом со мной стоят Мутти и Ева. Хмурый Дэн — по ту сторону. С нами здесь еще дюжины три человек. Существенно меньше, чем было на заупокойной службе.
Я даже удивилась, сколько народу пришло. Мутти и папа никогда не отличались общительностью. Они не устраивали вечеринок, не состояли в клубах, а всей родни — какие-то дальние кузены в Австрии. И вот поди ж ты…
— Dominus Deus Israel: quia visitavit et fecit redemptionem plebis suae. Et erexit cornu salutis nobis, in domo David pueri sui. Sicut locutus est…
Господи, гроб начинает опускаться. Моего папу поглощает земля. Я затаиваю дыхание, чтобы не закричать: «Стойте, стойте! Что вы делаете!..»
Я удерживаю воздух в легких и сосредотачиваюсь на том, чтобы стоять неподвижно…
Гроб продолжает уходить вниз, медленно, плавно, пока полированная крышка не исчезает из виду.
Вот его и не стало. Совсем…
Я все не могу объять эту мысль. Как это может быть, чтобы кого-то — не стало? Ну то есть в теории мы все понимаем, что жизнь — это дуга. В детстве мы стартуем по восходящей, переживаем высший взлет — и медленно идем вниз. А там и кончина.
Вот только применить эту теорию к папе…
Я видела серебристые от старости фотографии из его детства. Пухленький малыш, заразительно улыбаясь, бежал по лужайке в матерчатых подгузниках и белых пинетках. Я просматривала газетные вырезки и фотографии из дней его жокейской славы. Я помню его как родителя: суровым, немногословным, крайне скупым на похвалу. Вместо того чтобы восхвалить меня до небес за что-нибудь правильное и удачное, он, бывало, лишь чмокнет в лоб — вот и все. Я помню, как он стучал в мою дверь еще до рассвета, громко хлопал в ладоши и кричал: вставай, пора за работу! В середине дня у меня бывал трехчасовой перерыв на школьные уроки с личным наставником, но все остальное время я проводила в седле. Я ездила и ездила, то на одной лошади, то на другой, и вечером у меня еле хватало сил дотащиться до дому. Я была несчастной и одинокой. У меня над головой словно бы постоянно висела черная туча, не дававшая пробиться солнечному лучу…
…Пока не появился Гарри. Гарри сразу все изменил. С ним я впервые ощутила настоящую страсть к тому, чем занималась. Если раньше меня не загнать было на лошадь, то теперь — не стащить. Правда, папы больше не было рядом, чтобы меня терроризировать. Он отправил меня тренироваться у Марджори.
Теперь я со стыдом вспоминаю, как радовалась, что родители отослали меня… Марджори гоняла меня безо всякой пощады, но и нахваливать не забывала. Как я лезла из кожи, чтобы ей угодить! Как я ею восхищалась! Я чувствовала себя узником, выпущенным из тюрьмы. В моей жизни у Марджори было лишь синее небо, холмы вдоль горизонта… и огромная полосатая лошадь. Все ли дети так отчаянно рвутся из дому? Не знаю, просто, черт подери, папа мне действительно продохнуть не давал…
И вот я стою у его могилы и тщетно пытаюсь уразуметь — как прежний моложавый папа, больше напоминавший строевого сержанта, превратился в старика, даже защищавшего меня от Мутти?.. А от меня самой — Еву, в той истории с татуировкой?..
Я смотрю на разверстую могильную яму…
— …misericordiam cum patribus nostris: et memorari testamenti sui sancti, — произносит священник.
Торжественно оглядывается и продолжает по-английски:
— Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет. И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек…[4]
Я надеюсь на это. Истинно верующей меня не назовешь, но я надеюсь. Может, эти мысли сами по себе меня обрекают на вечную гибель. Тут я ничего поделать не могу. Ну нету во мне того, что требуется для веры.
Теперь нам предстоит прочитать молитву. Притом молча — предполагается, что мы произнесем ее мысленным хором. Я вспоминаю первые слова, запинаюсь, путаюсь… И не могу продолжать.
Движимая каким-то неведомым чувством, я дотягиваюсь и беру Мутти за руку. Я закусываю губу, поскольку очень боюсь, что она меня оттолкнет, но при первом же прикосновении она крепко стискивает мою кисть. Холодные костлявые пальцы хватаются за мои с такой силой, что кольца впечатываются в кожу. Я задерживаю дыхание и закрываю глаза.
Когда я вновь открываю их, священник наклоняется и берет горсть земли. Потом не без изящества взмахивает рукой и роняет толику земли в могильную яму. Стук по крышке гроба поистине невыносим…
— Memento homo quia pulvus es et in pulverem reverteris, — произносит он опять по-латыни.
И еще дважды взмахивает рукой.
Я зажмуриваюсь — у меня все плывет перед глазами. Мир перестает опасно кружиться, но мне дурно, я боюсь упасть в обморок. Со мной такое бывало, я знаю симптомы. Если я вдруг упаду, то не свалюсь ли прямо в могилу? И если да, то как они меня станут вытаскивать?..
Мутти еще крепче сжимает мою руку, я даже вздрагиваю от боли. Будь на месте Мутти кто-то другой, я просто пошевелила бы рукой, молча предлагая более удобное положение. Но с ней… Я слишком боюсь, что она разожмет пальцы.
Если сосредоточиться на боли, может, я и сумею продержаться. Я еще обдумываю это, когда в мою свободную руку проникает теплая Евина ладошка. Я тихо ахаю и вдруг принимаюсь мечтать, чтобы служба подольше не кончалась…
* * *
Атмосфера на поминках совсем не такая траурная, как я ожидала. Веселья, конечно, нет, но смешки все-таки раздаются, приглушенные из уважения к смерти. Вероятно, это что-то вроде ступеньки, поворотной точки, помогающей пережить горечь утраты.
В доме полно народа. Люди сидят и стоят группками по трое-четверо, держат бокалы с напитками и тарелочки с закуской. Еда прибыла вместе с гостями. Я не знаю, что в смерти такого, что все бросаются готовить, но в дом вносили то кастрюли, то пироги, то цельнозерновые хлебцы, фаршированные соусом и шпинатом… Так что теперь на кухонных столах нет свободного места.
Помимо Мутти и Евы мне знакомы здесь только Дэн, Жан Клод и наши конюхи.
Я тоже держу бокал и тарелочку, только ничего не пью и не ем. Я держу то и другое перед собой, словно щит, потому что чужие люди столько раз подходили пожать мне руку, что я больше не могу этого выносить. Если кто-нибудь еще попросит меня принять соболезнования, я закричу и выкину тарелку в окно…