оттуда с бумажкой в руках. Голый треугольник спины был в пупырышках гусиной кожи. Он догадался: побежала с анализом. Лень было сказать, что ли, какая у него кровь? И тотчас вспыхнула неприязнь к этому белому мышонку, с ее в другое бы время милой неаккуратностью с завязками и гусиной кожей на худеньких лопатках.
За окном в сером свете пасмурного дня томились в ожидании тепла и солнца проклюнувшиеся листочки на молодом нескладном топольке. На кусте сирени листья почему-то отливали желтизной. Газон лежал еще мертвый, в прошлогодней жухлой траве.
Шершенев подумал о том, что надо бы позвонить в журнал, а то соберется редколлегия, будут его ждать, нервничать. Может, зам догадается и проведет заседание.
Хорошо, если бы догадался. И он живо представил заседание, спор по статье «Правда жизни и правда литературы». Все будут говорить, и никто не скажет ничего путного.
А что путного можно сказать?
Он вздрогнул от крепкого хлопка двери за спиной. Врач, женщина лет сорока трех, с сильными плечами, вошла энергично, как хозяйка. Это была хирург Анна Афанасьевна.
— Кто будет резать? Вы? — без обиняков спросил Шершенев.
— Может быть, — сказала она неопределенно. Плечи ее устало опустились. — Правда, я только что закончила трудную операцию. И долгую, — добавила она устало. — Боюсь, что придется взяться и за вас.
— А если ничего нет?
— Увидим…
2
Время — его было, может быть, час, а то и больше — все состояло из напряжения. В Шершеневе напрягались и мускулы, и ум, и нервы, и воля. Во-первых, потому, что ему казалось, что он вот-вот свалится с узкого, накренившегося влево операционного стола, и руки, существующие сами по себе от него, крепко обхватили какие-то железные неровные полосы и не разжимались. Во-вторых, потому, что сводило ноги, хотя он и не знал этого; оказывается, коленки все время норовил поджать к животу, но то и дело слышал голос: «Ноги, ноги!.. Не напрягайтесь!..» В-третьих, потому, что ему хотелось держаться мужественно, ничем не проявить свою слабость перед болью, он ведь старый вояка и столько раз лежал на операционных столах. И еще надо было крепко держать себя в руках потому, что в зеркальном круге, опрокинутом над ним, он видел среди белого и неживого полотна лоскут своего живого тела, желто-красного от йода и крови. Там все время сновали уменьшенные до детских размеров руки Анны Афанасьевны, мелькали, как тени, инструменты. В-четвертых, потому, что ему уже хотелось, чтобы аппендицит у него был. Если его нет, тогда на кой черт ему располосовали живот?
Но самое главное — боль. На протяжении всего этого часа, а может, и больше, он чувствовал, как у него со страшной силой вырывали пупок. На фронте он попадал во всякие переделки. У него достаточно отметин и на груди, и на спине, и на ногах, на ягодицах. Никогда такой сверлящей боли он не переживал. А теперь стон в любую минуту готов был вырваться откуда-то изнутри, но Шершенев помнил, что он старый вояка, и сдерживался.
Но вдруг боль прошла, и он услышал, как врач обрадованно сказала своему ассистенту, молодому врачу с полным женским личиком и массивными очками по последней киномоде:
— Вот он… Смотрите, где расположился, у самого позвоночника. Да держите вы!.. Чтобы ни одной капли не упало… Слышите!
— Короткий, не захватишь…
— Говорю — ни одной капли!
— Ну вот, держите, — сказал ассистент. Он сердился.
— Как его отрезать?.. Галушка, да и только.
Она еще повозилась некоторое время, сказала устало, без заметной радости:
— Ну вот, теперь у вас на одну частичку стало меньше, чем дал бог. Но не жалейте.
— Был аппендицит?
— Еще какой! На троих вполне хватило бы. Хронический. Флегмонозно-гангренозный.
— Это чем-нибудь грозило? — спросил Шершенев, чуть расслабляясь.
— Да, — сказала Анна Афанасьевна, все время продолжая что-то делать. — Грозило! — повторила она уже сердито. — Если бы еще день, я не ручалась бы за вашу жизнь.
Шершенева покоробила прямота и беспощадность врача. Вроде бы ей не следовало говорить это именно сейчас. Не полагалось.
— Вы всегда говорите больным правду? — спросил он.
В это время ассистент убрал белый щит, закрывающий от него поле операции, и Шершенев увидел Анну Афанасьевну, все еще что-то делающую над ним. Ее не по-женски сильные плечи упруго двигались под халатом. Она распрямилась, повернулась в его сторону. На лице ее были видны лишь одни глаза. Они были еще возбуждены, казалось, в их зрачках еще отражались картины только что прошедшей операции, но какой-то особый свет исходил из них.
Он подумал, что это был свет правды, правдивости, и не стал ждать ответа, потому что понял, что ответ был бы всего-навсего риторикой.
3
Это чувство было знакомо Шершеневу по фронту: страх приходит, когда уже миновала опасность. До сумасшествия возбужденный, ты добежал до чужой траншеи. Над тобой или где-то сбоку, ты это вспоминаешь теперь с обостренной ясностью, посвистывали, попискивали, цвенькали пули, и каждая могла быть твоей смертью. Тогда ты не думаешь об этом. Если бы ты думал, ты упал бы и стал искать у земли защиты. Но в том-то и ужасающая, а может быть, и счастливая способность человека приноравливаться к окружающему, что он не всегда воспринимает это окружающее во всех сложных связях. И только потом, когда при помощи анализа или всего-навсего простого воспоминания эти связи обнажаются, к человеку приходит страх. И хотя опасность позади, но возникшие в мозгу очаги стойкого возбуждения все еще держат тебя во власти пережитого.
Какое-то время Шершенев был занят собой, и то, что происходило вокруг него в палате, не воспринималось им. Его бил озноб. Может быть, это отголоски только что пережитого напряжения, а может быть, тот самый страх, который приходит запоздало, но неотвратимо. Он напрягался изо всех сил, чтобы не показать дрожи, вжаться в постель, остаться незамеченным.
Мало-помалу он стал привыкать. Оказывается, если чуть повернуть голову, то в окно можно увидеть небо. К вечеру, видно, распогодилось, и в просветы между облаками проглядывался голубой омуток. Шершенев стал наблюдать, как облака медленно-медленно расходились, как будто омуток раздвигал свои берега, открывая для глаза все больше и больше чистой бездонной голубизны. Было легко и ясно думать, что омуток скоро превратится в большое море, а потом размечет берега, оставив о них лишь тающие воспоминания, и над землей опрокинется безбрежный океан весенней незамутненной синевы.
Он повернул голову от окна. Красный вечерний свет заливал палату. Свет был теплый, но вызывал тревогу. Шершенев впервые огляделся и впервые почувствовал, что он в палате не один. Ряд за рядом