– Да, да, дуэченто…
– Поэт Петрарка еще не взялся за свой проект увековечить донну Лауру. И сам еще не был устойчивым брендом.
– Ну, бог с ним. Не буду тебя пытать. Только не злись, я тебя умоляю. Опять эти недовольные губы. Дай их сюда… – Прижавшись деснами к незащищенным губам Гвидона, она зачерпнула их своими.
– Это уж полное безобразие, – сдавленно прохрипел Гвидон. – Я не давал никакого повода. Вы пригласили меня сюда как координатора фонда. Я даже слов не могу найти.
– Фонд подождет. Никуда не денется. Не все на свете твоей Мата Хари.
– Какая облыжная клевета! – Гвидон не скрывал своего возмущения. – За время нашего с ней сотрудничества эта одинокая женщина меня не тронула даже пальцем. В отличие от замужних дам.
– Пальцем… Очень ей это нужно – пальцем… Какой ты еще младенец… Эта Сабина тебя проглотит вместе со всеми твоими конечностями.
– Я запрещаю вам.
– Все. Молчу. Сдалась она мне!.. Скажите на милость – какая священная корова. Не до нее. Не пойму, что со мною. Но так мне нынче мятежно и яростно. Где был ты раньше, такой лучезарный?.. Тихо, бешеный, наказанье божье… Тобою можно из пушки выстрелить.
– Кем можно выстрелить? Это уж слишком…
– О, боже… в подобные мгновенья… Ты славный малый, но педант. Все во Флоренции – такие? Кстати, скажи мне, кем я, по-твоему, была в своей прежней жизни?
– Не знаю. В прежней, может быть, человеком.
– В нынешней жизни я – пантера. Улет! – простонала она восторженно.
Когда они пили кофе с тартинками, она сказала со сталью в голосе:
– Ты должен запомнить: я белоснежна. Мой муж не допустит, чтобы в меня метали отравленные стрелы.
– Какая отрава? Какие стрелы? Я даже слова не проронил.
– Сама догадалась. Очень смышленая.
– Счастлив за вас. Но если ваш муж так доверяет вашим догадкам, пусть вспомнит: он не член, не инвестор нашего фонда, и он не вправе определять характер издания.
– Сегодня не член, а завтра член.
– Вот завтра и вернемся к беседе.
– Ну что же. Продолжение следует. Он человек, конечно, земной, но цену мне знает. Не то что Гранд.
– Рад за него.
– Ну, с богом. До встречи. Очень надеюсь, что наше знакомство будет приятным и утешительным.
У двери она снова прижалась своими губами к его губам.
– Это вам даром не пройдет, – сказал Гвидон, выходя на лестницу.
– Что-то во мне есть недоношенное, – томился сомнениями Гвидон, удаляясь от места преступления. – Любое дамье, без исключения, сразу же переходит на «ты». Надо подумать о том на досуге.
Быстро накапливалась темнота. Вечер спешил ему навстречу.
Гвидон утомленно пробормотал:
– Останки молодого дофина были погребены в Пантеоне.
8
«Когда-то Гераклит обронил, что „вечность“– это младенец играющий. Мало того что забросил семечко в резвое сознание Хейзинги, он дал понять, что мы доиграемся.
Принято думать, что индивид должен себя реализовать. Важно, что понимать под этим. Самопознание – это одно, самоутвержденье – иное. Никто не способствует так инерции, как способствуют ей успешные люди. Однажды завоеватель жизни обнаруживает в ней сумму повторов и понимает, что он иссяк. Гораздо труднее ему понять, что его личная исчерпанность лишь укрепляет порядок вещей. Чем бессмысленнее вращенье колесика, тем увереннее ход Колеса, обеспечивающего незыблемость сущего.
Однажды стабильность теряет прелесть, ее перекрещивают в стагнацию, и молодые волки процесса пытаются повернуть Колесо в другую сторону, не догадываясь, что вернутся в инерционную фазу.
Наша самооценка завышена. В этом все дело, господа. Может быть, стоит в этом сознаться? В самых заметных членах общества всего очевидней его ущербность. Жизнь этих заметных людей – а я не раз ее наблюдал – всегда поистине изнурительна. Она состоит из тайной истерики и вечного страха не добежать. Люди служили не только способностям, выпавшим им по воле природы, – а этого хватит, чтоб надорваться, – они еще трудились над образом, которому надлежало остаться в неблагодарной памяти правнуков.
Жизнь, подчинявшая будущему свое настоящее и прошлое, жизнь, текущая в трех измерениях, конечно же, не могла быть естественной. Груз трех времен был непомерен.
Еще один превосходный пример, как будущее бывает причиной всего того, что ему предшествует!
Эта душевная болезнь, в том или другом выражении, бушует на всех этажах и ступенях человеческой иерархии, на всех поворотах нашей истории. Она началась давным-давно, едва ли не в первый день творенья, и после уже не прерывалась.
Я – не из числа занемогших и все же знаю, чего я стою. Мои возможности выше уровня, однако же они не чрезмерны. Это титанам положена скромность и не показана категоричность. Для Их Величеств всегда существуют строгие правила поведения. Я же могу себе позволить меньше зависеть от этикета.
Поэтому, сознавая свой статус, скажу, что я все-таки заглянул за полог второго тысячелетия. Вступая в третье, я не обманываюсь.
Оптимистическая романтика – наш обязательный предмет в годы учения и скитаний, надежда – это наша религия. Взрослея, мы уже повторяем: надежда – это не ожидание, а каждодневный нелегкий труд. Но тот, кто осмелился посмотреть в стальные глаза моей науки, знает, что это труд Сизифа. Печаль и тревога – моя профессия.
Напрасно Вернадский предупреждал, что наше грядущее – в восхождении, ни в коем случае – не в выживании. То не было строкой из учебника. То было обращением к разуму, последним предупреждением, криком.
Вам было сказано прямо и внятно: кроме подъема и выживания, выбора никакого нет. Либо одно, либо другое. Либо победа, либо смерть. Восхождение или крах ноосферы. Поскольку мыслящая материя не может выжить, не восходя. Вы не услышали, господа. Не вслушались в колокольный звон. Вы не сумели уразуметь: оптимистическая романтика осталась в рекомендованных книгах.
Кто скажет сегодня, что популяция восходит? Она, вопреки рассудку, стремилась лишь выжить, и я не уверен, что ныне она на это способна, даже призвав себе на помощь энтелехию как целевую причину.
Но кто я такой, я, ее атом, чтобы судить ее или винить за неспособность взойти на вершину? История нашей судьбы на земле и есть история выживания.
Вот вам еще один невеселый и нелицеприятный фрагмент. Пусть он займет свое местечко в ряду предыдущих и последующих. Печаль и тревога – моя профессия».
Гвидон с усилием оторвался от приготовленных им страниц. Мешали голоса за стеной. В доме стало людно и шумно. Едва ли не с грустью он вспоминал, как в аскетической тишине он продирался сквозь бурелом – от закорючек к нормальным буквам, от букв к напористым Грандовым текстам.