Перль возьмет на себя надежду на то, что мир никогда не забудет, как с нами поступил.
Я возьму на себя надежду, что больше такое не повторится.
Никто не будет обзывать нас чужекровками. В той жизни отпадет надобность в этом слове.
В конце концов я добралась до цели. На железную стойку ворот кто-то надел красную рукавичку, напоминавшую пронзенное сердце. Мощеная дорожка вдоль уцелевших приютских стен была разворочена; в земле копошились дождевые черви; выдернутые с корнями розовые кусты указывали шипами на красную дверь с тусклой, но все еще грозной железной колотушкой в виде льва. Обмахнув дверной коврик от росы, я положила на него Малыша. Жестокости в этом не было: я проверила, плотно ли он завернут в материнское одеяло. Ребенок, похоже, был доволен жизнью: он тихонько кряхтел, потрясая кулачком. Я взяла его большой палец и сунула ему в рот. Это самое большее, что можно для него сделать, подумалось мне, но Малыш тут же расплакался. Я развернулась, чтобы поскорее выйти за ворота на улицу, забиться в укромный угол и проглотить яд, но бросилась вниз по ступеням, не разбирая дороги, и налетела на какого-то мужчину. Он шел без пальто, в ветхой одежде и прохудившихся башмаках. Головы у него не было – то есть ее загораживала советская газета с кричащими заголовками. Я извинилась. Он тоже. Правда, запнулся на полуслове. А потом схватил меня за руку, на которой был выколот номер, и выронил газету.
С первой полосы на меня смотрело лицо, знакомое мне, как никакое другое. Оно плыло среди моря других лиц за колючей проволокой плена.
На газетную страницу упала капля, грозившая размыть это лицо. Подумав, что начался дождь, я подняла газету с земли – и услышала рыдания.
Вы можете усомниться: как я узнала человека по рыданиям, если за все годы, проведенные рядом с ним, вообще не слышала, чтобы он плакал? Зато смеялся он много, это правда, а перед своим исчезновением все чаще срывался на крик отчаяния, когда пытался договориться с прочими обитателями гетто: все вроде бы хотели творить добро, но, как только доходило до дела, никто не желал прислушиваться к другим. Как бы то ни было, здесь, на ступеньках приюта, его рыдания положили конец нашей долгой разлуке.
– Ты жив, – только и смогла выговорить я.
Отец прижал меня к груди. Его тело сотрясали всхлипы, отчего он мог бы показаться мне совсем чужим, но нет: ко мне вернулись воспоминания о человеке, который знает, что такое искать и добиваться цели, отметать все сомнения, так и норовившие его сломить. Папа никогда не поддавался сомнениям – по крайней мере, с тех пор, как Перль и я с ним познакомились. И теперь в отцовских глазах светилась доброта, и уже известная мне, и грядущая. Нас ждали дни, которые надо видеть, истории, которые надо слышать, и оружие, с которым надо проститься. Малыш, свидетель нашей встречи, лежал в корзине на крыльце тихо, совсем тихо. Говорят, новорожденные не видят. Неправда. Могу засвидетельствовать, потому что в папиных объятиях я и сама сделалась новорожденной.
С появлением отца мир открылся для меня заново. При виде столь сильно изменившегося родного лица я ощутила себя найденышем, которого спасло чудо, нежданное счастье. На меня снизошло благоговение; теперь и впрямь начался дождь, который смешивался со слезами. Как удивительно, думала я: после всего, что нам выпало, дождь остался простым дождем! Некоторые истины непреложны; вот вам и доказательство. И еще одна непреложная истина: мой отец выжил, прижал меня к груди, и я слушала, как бьется его сердце! Оно не знало, что тут можно сказать.
Папа и сам лишился дара речи. Он гладил меня по лицу перебинтованной рукой – рукой, которая, невзирая на все беды, помнила черты Перль так же твердо, как и мои. Когда он легонько ущипнул меня за кончик носа, я расплакалась.
И сквозь слезы попыталась рассказать, что зайде больше нет, но смогла лишь выдавить: Папа, наклонись ко мне, пожалуйста, у тебя в бороде листик застрял.
Попыталась рассказать, что мамы больше нет, но лишь повторяла: Мама, мама…
Попыталась рассказать, что Перль, нашей Перль, моей Перль… но он не дал мне закончить и обнял еще крепче. Я чувствовала, как шевелятся у моей макушки его губы, – отец заговорил.
– Какое счастье, что я тебя нашел! – сказал он. – В статье сказано, что детей разбросало кого куда. По большей части их направляли в лагеря для перемещенных лиц. Некоторых – в приюты. Из Гросс-Розена. Из Маутхаузена. Я ехал от одного до другого две недели, поезда без конца останавливались… рассчитывал получить какие-нибудь сведения в Лодзи, а оказался в Варшаве. И надо же – встретил тебя именно здесь!
Папа засмеялся, и новорожденный тоже – по-своему, конечно. У меня не получалось смеяться вместе с ними. Я пристально разглядывала фотографию в газете, которую отец теперь сжимал в руке.
– Это не я, – вырвалось у меня.
Я обращалась не столько к папе, сколько к лицу сестры, которая с затравленным взглядом плыла по воздуху над местом своих мучений на руках одного из немногих наших заступников.
– А мне казалось, ты, – сказал отец. – Выражение лица… твое.
Его по-прежнему трясло, но при этом он боялся шевельнуться; так мы и стояли под дверью приюта, охваченные радостью, до которой мало кто дожил.
– Не слышу тебя, папа, – прошептала я. – Оглохла на одно ухо.
Это было не совсем так. Мне просто хотелось, чтобы он повторил эти слова. Упрашивать его не пришлось. Он не скрывал своего счастья и не разжимал объятий.
– Мне казалось, это ты, – повторил он, еще теснее смыкая руки. Удары его сердца говорили о нашей утрате то, чего не мог рассказать голос. – Посмотри на выражение лица, – шептал он.
И сжал меня так, что едва не задушил. Ощущение было такое, словно ребра сомкнулись стенкой, но почему-то ни боли, ни удушья не наступило. Папа, врач от Бога, мог дышать за меня – пусть не так безупречно, как дышала за меня Перль, но все же, и я стала думать, что при нашей с ней встрече… даже не верится, что такое могло прийти мне в голову. «Передайте моей сестре, что я…» – так она сказала.
Перль спаслась. Во всяком случае, она сбежала из клетки, о которой рассказывал Мирко. В клетке ее вынесли из тех же ворот, в которые мы когда-то вошли вместе. Что с ней сталось после этого, я знать не могла, но предполагала, что она, стараясь воссоединиться со мной, двигает ногами быстрее, чем кто бы то ни было.
Мне следовало закричать от радости, пуститься в пляс, но воздать должное этому священному открытию было выше человеческих сил. Я взяла на руки ребенка, и мы с папой вернулись в зоопарк, где стали поддевать ногами голыши и смотреть, как они со своим каменным презрением летят навстречу дождю. По очереди держа новорожденного, мы беседовали как друзья, которые вместе смотрят в будущее. Папа рассказывал мне про концлагерь Дахау, куда давным-давно бросило его гестапо. В его истории были такие подробности, каких мама так и не узнала. Потому что больного ребенка, к которому вызвали отца среди ночи, не существовало в природе; существовало еврейское движение Сопротивления, и папа состоял в его тайных рядах. С маминого согласия он, рискуя жизнью, переправлял в гетто через городскую черту оружие, и в ту ночь риск оказался слишком велик; его выследили, избили, а потом… он не хотел об этом вспоминать, но могу себе представить, как его швырнули в кузов грузовика или в поезд и мчали все дальше и дальше от нас, пока не привезли в такое место, которое, подобно многим другим, бахвалилось, что там «труд освобождает».