Меня привели туда, где мы снимали жилье, чтобы в моем присутствии произвести обыск. Поднимаясь по лестнице в наручниках, я внутренне готовился к этому испытанию. Задыхаясь, я жаждал лишь одного: поскорее умереть. Подобно романтически настроенному школьнику, молил мое больное сердце разорваться. Перед собственной дверью меня затрясло от страха. Когда втолкнули в комнату, электрическая лампочка, хотя и слабая, совершенно меня ослепила. Раиса, впервые на моей памяти, а может, и впервые в жизни, испуганная или растерянная, попятилась, чтобы нас пропустить.
Гриша, сидевший на полу, казалось, ничего не понимал. Он не узнал этого бородатого сутулого человека, который сжимал челюсти, глотал слюну, скрипел зубами, как убогий старикашка.
К счастью, я слышу голос, которого не различает никто. Он шепчет мне на ухо, велит повернуть голову, я послушно следую его указаниям. Требует, чтобы я улыбался, и я улыбаюсь, хочет, чтобы сделал беззаботное лицо, — и я повинуюсь: на моих губах глупая ухмылка. Благодаря ей я контролирую каждый мускул, мое лицо не дергается в нервном тике. «То, что ты отсюда унесешь, — говорит мне Давид Абулезия, — это образы, ты будешь видеть их потом, они останутся с тобой. Следи за своим лицом. Будь на высоте, друг поэт». — «Стараюсь», — киваю я ему. Гриша наблюдает за мной, Раиса — тоже, на меня смотрят охранники, а я болтаю с Давидом Абулезия о наших встречах во Франции, в Италии, в Палестине.
Оказавшись снова в камере, падаю на койку, разбитый до предела. Наконец-то я в одиночестве. Как ребенок, хотя в детстве я вовсе не был таким покинутым сиротой. Оплакиваю гибель отца, жизнь сына, свою собственную, ее скорый конец. Кто станет моим могильщиком? Мой путь заканчивается совершенно бессмысленно. Меня страшит не смерть, а невозможность придать хоть какой-то смысл своему прошлому. К тому же мне пока не дадут умереть: еще не время. Если бы ангел смерти приближался, я бы почувствовал его дыхание. Уловил бы черный свет его бесчисленных глаз. Мне сорок два года, есть еще столько такого, чего я не знаю. И того, что снаружи, за этими стенами, и даже того, что вокруг меня. Сколько весит пыль, какова тяжесть света? Пока я не кончил эту исповедь, мне нечего бояться, я понимаю. Осталось описать допросы. И объяснить самому себе, почему я когда-то сделал тот или иной выбор. Который час? Поздно. Пора прекратить писать. И говорить вслух. Тем более что я не совсем один: кто-то за мной наблюдает, улыбаясь. Напротив, под окном, что выходит во двор, он сидит, сцепив руки под коленями. Это Давид Абулезия? Или мой отец? Кто так мечтательно на меня глядит? И как ему удалось сюда войти? Впрочем, меня уже ничто не удивляет. Я нахожу его присутствие совершенно естественным. Я его принимаю. А если надзиратель откроет глазок и нас накажет? Я отметаю это предположение: он ничего лишнего не увидит. И это тоже, я считаю, в порядке вещей. Как например, необходимость говорить вслух. До сих пор я был так зажат, теперь мне надо открыться. И последнее тоже вполне нормально.
А если рядом враг, доносчик, притаившийся под знакомой личиной? Но я исполнен доверия, хотя могу и ошибаться. Я бы должен сейчас чего-то не понимать, однако все понимаю. Мне ясно, что Давид Абулезия или мой отец (интересно, кто же все-таки из них?) пришел издалека, очень издалека (может, из другого мира?), чтобы составить мне компанию. Что его присутствие означает нечто принципиально важное, сверхъестественное, то, что должно бы внушать мне страх, но я не испытываю никакого беспокойства. Только сильную, но умиротворяющую грусть. Так творение приемлет своего творца.
Я пока не умру, час не пришел, но и жить не буду. Не увижу облаков, что проплывают над головой, не почувствую щекой свежесть ветра. Никогда не улыбнусь сыну. И однако, я не чувствую никакой горечи, сожаления, ни на кого не сержусь. Странное состояние: я сострадаю всем. Словно я болен, умираю. Я уважаю все живое, что вижу, мне горько смотреть, как ими где-то там движет радость или грусть: они все в равной мере вызывают у меня сострадание. Ведь они все смертны, а ведут себя так, будто это неправда. Мне бы хотелось подбодрить, помочь, спасти их. Я был бы не против рассказать им, как я жил.
Мой сокамерник поднимается и прислоняется к грязной, влажной стене камеры. А я остаюсь на корточках. Продолжаю с ним говорить, хотя понимаю, что это бесполезно: он заранее знает, что я собираюсь ему сообщить. И все же я с ним говорю, ведь позже я не смогу этого сделать. Если я сейчас умолкну, никто не узнает, что я видел и слышал, никто не прочтет того, что я напишу прямо сейчас.
Странно: я не думаю о смерти, но она уже незримо проникает в меня. Вижу ангела, он весь испещрен множеством глаз, он моргает своими бесчисленными веками, и камеру затопляет тьма… Завтра я постараюсь все это понять.
Завтра я снова примусь за мое письмо к Грише. Там надо многое уточнить, я составлю настоящее завещание, где опыт прошлого станет знаком будущего.
Я ему скажу то, чего никогда еще никому не говорил.
А именно…
«Я помню эту ночь лучше всех прочих…»
Я помню эту ночь лучше всех прочих, тех, что я провел, подбирая и записывая все, сказанное им. Поскольку я уже привык к твоему сумасшедшему отцу. Мне его теперь сильно бы не хватало. Его голоса, манеры хмурить брови, его вздохов, похожих на короткие затяжки курильщика, и того, как он заполнял множество страниц своей неудобочитаемой писаниной. Что мне было после всего этого делать? Твой отец-идиот стал частью моего существования. Пока я читал его россказни, я с ним сжился. С нетерпением дожидался финала некоторых глав, чтобы понять мое собственное будущее. И вдруг — бац!
Твой отец не знал, что живет последнюю ночь. Не мог догадаться. Да и никто, в том числе следователь, о том ведать не ведал. Сам товарищ полковник был очень удивлен, как и все остальные, когда раздался звонок из Москвы. Одной четкой фразой Абакумов передал приказ, не подлежавший обсуждению: «Еврейский поэт Пальтиель Гершонович Коссовер должен быть казнен до рассвета». В моем присутствии следователь пытался настаивать, говоря, что дело еще не готово: обвиняемый сам составляет свои показания, уже признал себя виновным в некоторых преступлениях… Уже дал нам несколько концов, за которые только потянуть, и… Нельзя ли подождать недельку-другую? «Нет!» — сухо сказал Абакумов. «Но следствие еще не закончено, даже по административной части…» — «Сказано: до рассвета».
И трубку с той стороны повесили.
Мы не знали, но подобный же приказ получили в Москве, Харькове, Киеве и Ленинграде те, кто пытался выбить признания у Бергельсона, Квитко, Маркиша, Фефера — у всех еврейских писателей, поэтов и артистов, арестованных в СССР.
Так Сталину захотелось. В припадке безумия, чтобы не умереть раньше них, он повелел всех их казнить одинаковым образом и в один и тот же час.
Я тебе расскажу, как прошла эта ночь, сынок. А потом расскажешь и ты. Конечно, ты немой. Ну и что же? Достаточно наполнить смыслом, звуком твое молчание. Поскольку они не смогут заставить тебя заговорить, ты — идеальный посланник. Как когда-то им был я. Тебя, как и меня, никто не заподозрит. Нельзя подозревать ручку, стол, лампу. Никого не волнует стенографист. Всех допрашивавших потом ликвидировали. А про нас забыли. Никто не подозревает, что мы тоже живые. Что у нас есть память, чувства, собственная жизнь, с угрызениями, планами. И в тебе не разглядят носителя знания о жизни, теперь моей и твоей одновременно. Нашей жизни.