Грек из Одессы и жид из Варшавы,Юный корнет и седой генерал…
Парамон же с младенчества весь изнылся (подлые сестры являлись далеко не последней причиной его страхов), и постоянно искал защиту у мамки, несмотря на все ее знаменитые громы. Она его, как и дочек, своим носорожеством задергала с рождения, однако мальчишка, чтобы лишний раз не попадаться под руку, научился юлить, словно ущученный в краже цыган, и сразу заделался материнским любимцем. Он сам разобрался, кто за него раз и навсегда все решает, и уже в раннем детстве стряхнул с себя крохи всякой ответственности (баба все за него, разумеется, делала). Традиционно пошедшие характером в Машку угаровские дочки возненавидели братца, однако плевал Парамон на своих разноцветных сестричек. Те отвечали злобными подзатыльниками – этого-то и добивался гаденыш. Жалобы следовали незамедлительно. Лупила Машка стиснувших, словно партизанки, зубы Акулину с Полиной порой до самозабвения. Парамон, прислушиваясь к ее ярости, торжествовал. Знал он, к кому со всех ног бежать затем от неминуемой мести: руки бабы, железные колени, куда можно запрыгнуть, и, наконец, ее теслово электричество для лукавца были надежной защитой. Ничего удивительного, что и в пять лет имел он привычку сосать материнскую грудь и частенько пугал ее ухажеров, ночами выныривая возле кровати. Успокаивался же лишь тогда, когда, отобрав от очередного любовника необъятную белую мякоть, с причмоком принимался терзать безмолочный сосок. (Угарова, даже если с ней и оказывался ночной гость, ничуть того не смущалась.)
Нельзя сказать, чтобы сама баба была сыном совсем уж довольна: ей порядком надоедало вытирать бесконечные Парамоновы сопли. Целыми ящиками из лучших московских магазинов доставлялись в Столешников ружья, сабельки и бесчисленные солдатики в тщетной попытке привить дофину и нечто мужское – ненадолго отвлекался тогда Парамон, фронтами в детской сдвигая навстречу друг другу бронемашины и танки. И вроде бы, подобно Петру III, даже в угаре и забывал о слюнтяйстве. Однако стоило воину хоть за что-нибудь зацепиться, поднимался отчаянный вой – тотчас бежала прислуга – а он уже несся вприпрыжку к материнской груди.
Разворошила однажды, как улей, Угарова раззолоченный и битком набитый Большой, вплыв в ложу ко второму акту «Онегина» с зыркающей по сторонам Акулиной и с впервые взятым на люди, уже семилетним, сынком. И ведь не успела, шурша крепдешином, усесться. На весь театр, заглушив криком виолончели и скрипки, потребовал грудь Парамон. Орал он, хоть святых выноси, Григорович схватился за космы, но дело было не в Григоровиче: все увидели бабу! Тут же, не отрывая взгляд от сцены, под повернувшимися к ней, словно калибры целой эскадры, биноклями преспокойно достала Угарова из лифа мякоть.
Наследник, вмиг прыгнувший на колени, звучно (опять-таки на весь онемевший вместе с выписанным на премьеру смазливым тенором-итальянцем театр) взялся за показанный затем Москве и стране самым крупным газетно-журнальным планом знаменитый сосок (долго красовался потом этот ярко-красный воланчик на всевозможных страницах и сайтах).
Не отводя глаз от ошарашенной сцены (все те же не на шутку растерявшиеся Онегин и Ленский), позволила Мадонна Московская успокоиться отпрыску и затем, оправив платье, сидела, как ни в чем не бывало, приготовившись слушать и далее. («Невероятная наглость! – восклицал на следующее утро «Листок». – Нахалка чуть было не дала нам отмашку, дескать, можете продолжать… И ведь продолжили!»)
Успокоившийся слюнтяй Парамон обсасывал свой большой палец. Стервозная Акулинка с наглой ухмылочкой выкатила зенки на заинтересовавшегося сценой иностранного посла, уже начиная именно на всяких немцах с шотландцами испытывать не менее знаменитые впоследствии, чем у матери, чары.
Что касается бабы, хулители в очередной раз захлебнулись слюной. Защитники восхищались.
«Мадонна на подиуме
Замечена прима в мастерских у Данилова, где она примеряла коллекцию. Журналистам с полной серьезностью львица сказала, что собралась на подиум». («Вести моды»)