— Привет, — сказала она. Голос у нее был усталый. — Я думала, ты спишь давно.
Голощекин подошел к ней, обнял, поцеловал в висок.
— Что так поздно? — спросил он. — Я стал волноваться. Уже ехать за тобой хотел.
Марина высвободилась из его рук, отошла и опустилась на стул.
— Что? — Никита нахмурился. — Васютин?..
Он не договорил. Если Васютину хана, дела плохи. Его, Никитины, дела.
Марина покачала головой:
— Выкарабкается твой Васютин. Я просто устала.
Голощекин с облегчением вздохнул, и Марина услышала этот вздох.
— А ты что, переживал за него? — спросила она.
— Ну а как ты думаешь? — Никита опустился на колени и снял с жены одну туфлю, потом взялся за другую.
— Я думаю, что нет. Хотя, повернись все по-другому, тебя бы по головке не погладили. Так что, наверное, переживал. За себя.
Никита встал с коленей и, стоя вот так, посмотрел сверху вниз на Марину, на ее поникшие плечи, на идеально ровный пробор, разделявший светлые пушистые волосы. Он чувствовал, как в нем растет, распирая, грозя вырваться наружу, горячая, точно лава, ярость.
Зачем она нарывается? Хочет семейного скандала? Чтобы хлопнуть дверью и убежать в ночь, а потом прислать за вещами? Вряд ли. Она же не дура, она знает Голощекина лучше других. Какой скандал, какие побегушки в ночи? Пустое это, некуда вам бежать, Марина Андреевна. Муж и жена — одна сатана, две половинки одного целого. А от себя не убежишь.
Никита вдруг поднял руку, и Марина отшатнулась. В глазах ее плеснул испуг.
— Ты что, дурочка? — удивился Голощекин. Он погладил жену по голове, отвел со лба пушистую прядку, задержал ладонь на нежной коже.
Марина вдруг схватила его руку, прижала к своей щеке и тут же порывисто встала.
— Извини меня, — сказала она тихо. — Я правда, устала. Ты ложись, я скоро.
— Да я подожду. Ты не голодная? Хочешь, я приготовлю что-нибудь?
— Нет, спасибо. Аннушка пирожки приносила, целый кулек, мы перекусили.
Марина вышла из комнаты, скрылась в ванной, и Голощекин услышал, как льется вода, — сначала мощно, шумно ударяя в эмалированное чугунное дно, затем — тише, шелестя, будто осенний мелкий дождь.
Она не отмоется.
Никита готов был ее простить. Он мог бы простить ей все: неприбранную постель, пересоленный суп и недоваренную картошку, пыль на комоде и паутину по углам. Он мог простить ей молчаливые вечера, поздние возвращения домой, когда она предпочитала лишний час трепа с этими бабами, закадычными своими подружками, с которыми ей, похоже, было интереснее, чем с ним.
Он простил бы ей даже измену. Глупую — по дури, по пьяни, от тоски, от желания доказать что-то самой себе. Когда он взял ее в первый раз, он был уверен, что она успела подарить себя этому очкастому теленку, с которым собиралась в ЗАГС. Точнее, он просто об этом не думал, как не думает коллекционер, приобретая наконец вожделенную вещь, что ею уже обладал кто-то, трогал, мял в руках, наслаждался…
Он только потом понял, что он — первый владелец. Понял и всегда помнил.
Он не мог простить одного — предательства. То, что было у нее со Столбовым, — не блажь и не тоска. То, что было у нее со Столбовым, называется иначе. Голощекин знал — как. И потому не мог простить.
Его уже предала одна женщина — его собственная мать. Предала, навсегда отняв у него, маленького, глупого, такое чувство, как любовь. И вообще все чувства, оставив одни инстинкты. Она бросила его, потому что инстинкт самки, ищущей надежного самца, оказался сильнее материнского инстинкта. Ибо в мире, который подчиняется не чувствам, а инстинктам, детеныш не смысл жизни, а цель. Природа требует продолжения рода, и два самца сходятся в поединке, выясняя, кто имеет на это право. А самка стоит в стороне и, мерно пощипывая траву, подрагивая от нетерпения хвостом, ждет победителя. И уйдет с ним, чтобы зачать новую жизнь — еще одну, две, пять, бросив едва подросших детенышей на произвол судьбы. Выживет сильнейший, а не выживет, — значит, не имел права на жизнь.
Он, Голощекин, выжил. Он доказал свое право детеныша на жизнь, а теперь обязан доказать свое право самца.
Никита поднес ладонь к глазам. Он не хотел ударить Марину. Он мог поднять руку на женщину, и делал это не однажды. Но Марину он ударить не мог. Он не должен ее бить.
Он должен ее сломать.
Шорох водяных струй смолк. Голощекин вышел из столовой и рванул дверь ванной.
ГЛАВА 3
Лейтенант Столбов стремительно шел по коридору медсанчасти. Топот сапог отдавался гулким эхом, но этот блуждающий звук, способный вызвать переполох в обычной, гражданской больнице, никого не побеспокоил.
Иван открыл выкрашенную белой матовой краской дверь и заглянул в кабинет. Марина сидела за столом, торопливо заполняя чью-то пухлую медицинскую карту.
— Марина… — начал Столбов и прикусил язык: из-за двери вышла санитарка Аннушка. — Марина Андреевна, — поправился Иван, — можно к вам?
Марина кивнула.
— Ты чего взмыленный такой? — спросила Аннушка. — Горит, что ли, где?
— Горит, — улыбнувшись, ответил ей Иван.
Недаром говорят: любовь не пожар, а загорится — не потушишь. Внутри у Столбова бушевал огонь, но огонь не жгущий, а согревающий. И он знал, что отблеск этого пламени пляшет в его в глазах, и увидел, как вспыхнула Марина.
— Я пришел узнать, как чувствует себя рядовой Васютин, — нарочито официально произнес Столбов, покосившись на санитарку.
— Оклемался ваш Васютин, — улыбнулась Марина.
— Можно к нему?
— Зачем?
— Поговорить хотел.
— О чем?
— Ну так, вообще. Поддержать парня нужно.
— Раньше надо было думать, — сурово произнесла Марина. — Вообще-то не положено.
— Я понимаю, что не положено, но я вас очень прошу, Марина Андреевна.
— Да пусти ты его, Мариша, — сказала Аннушка. — Глядишь, и самострел наш быстрей на поправку пойдет, когда узнает, что за него товарищи волнуются.
— Ладно, пойдемте.
Марина встала и вышла из кабинета. Санитарка подмигнула Ивану.
— Ух! — прошептала она. — Прям Штирлиц в юбке.
Марина шла по безлюдному коридору, слушая шаги за своей спиной и приказывая себе не оглядываться. Остановилась возле двери в палату, взялась за ручку и только тогда посмотрела на Ивана.
Столбов, кинув быстрый взгляд по сторонам, потянулся к ней — Марина отстранилась и приложила палец к губам. Ей ужасно хотелось коснуться Ивана, пусть на мгновение, но ощутить хоть какое-то единение. Но нельзя. Ничего нельзя. Можно только разговаривать — глазами.