Кухонька у нас, естественно, была общая, а холодильников, естественно, не было. Зимой Марья Ивановна, как и многие, вывешивала пищу наружу, на веревке, пропущенной сквозь форточку, и именно на кухне – в их комнатках к окнам было не подойти.
Мы за окно ничего не вывешивали.
Когда я возвращалась из школы, в квартире обычно были только мой младший брат и его старая бабка. Брат читал книжку, а бабка вообще неохотно слезала с постели. Еда ожидалась только к вечеру, когда вернется мама.
Некоторое время я боролась с собой. Не буду, не буду, твердила я про себя. Решала, например, выйти во двор погулять. Одевалась, напяливала галоши на валенки. И, совсем уже готовая к выходу, все-таки быстро заскакивала в кухню, вытягивала за веревку соседскую кастрюлю из-за окошка. В кастрюле чаще всего бывало одно из двух: либо щи с мясом, либо котлеты с вареной картошкой. Я вытаскивала из щей кусочек мяса, или, если котлеты, брала самую маленькую и полкартошины, вывешивала кастрюлю обратно за окно и выбегала из дому. Пока спускалась с восьмого этажа, успевала все съесть. Я долгое время не замечала одной странности: соседей было трое, а котлет в кастрюле было всегда семь, шесть больших и одна поменьше. Я как-то ухитрилась убедить себя, что на исчезновение маленькой котлеты Марья Ивановна не обратит внимания. И только значительно позже я сообразила, что она делала эту котлетку специально для меня, урезая понемножку от собственных порций. И никогда мне ничего не говорила. И маме не жаловалась.
И пока Марья Ивановна ничего не говорила, мне не было перед ней стыдно. Она же ни о чем не догадывается!
Догадалась мама. Вернее, не догадалась, а, неожиданно вернувшись домой раньше времени, почти поймала меня на месте преступления. Я как раз вытягивала кастрюлю через форточку. Услышав стук входной двери, я мгновенно отпустила веревку, и когда мама вошла в кухню, кастрюля качалась за окном, тихонько постукивая в раму.
И мама тоже мне ничего не сказала. Посмотрела на кастрюлю, посмотрела на меня, пожала плечами и вышла из кухни. И это было хуже всяких слов. Вот тут мне стало по-настоящему стыдно. Так стыдно, что я побоялась зайти в комнату, взглянуть на маму. И быстро сбежала во двор и до темноты играла там с ребятами. И лихорадочно уговаривала всех не расходиться, поиграть еще, хотя многих уже звали из окошек.
Однако же мне все еще было стыдно не потому, что воровать – плохо, и не потому, что отняла у соседей драгоценный кусок, а потому только, что меня поймали. Воровкой меня еще никто на свете не называл, и позже тоже, ни мама, и никто вообще. Может быть, именно потому я ею не стала?
Впрочем нет, один раз все же назвали, и совершенно несправедливо. С нами жила бабушка моего брата. Не моя бабушка, а мать второго маминого мужа, очень ею любимого и очень рано умершего. Эта бабушка любила своего внука, а меня, прямо скажем, не очень. Время от времени она тайком давала брату что-нибудь из еды, а мне не давала. Меня это задевало до глубины души, хотя брат, человек лояльный, всегда делился со мной лакомством. Обида была не на брата, а на бедную старуху. Бедную, потому что позже, когда я подросла, а она одряхлела, я, увы, отплатила ей за все обиды с лихвой. Так вот, увидев однажды, что я ем половину яблока, которое она дала внуку, она крикнула мне:
– Откуда у тебя яблоко? Украла у брата? Воровка!
Именно потому, что в этот раз я ничего не крала, этой обиды я ей простить не могла.
А у соседей таскать из кастрюли я перестала.
Последнюю, самую серьезную свою кражу я совершила лет в десять-одиннадцать. Я сделала это сознательно, с определенной целью. Мне нужны были деньги, нужны позарез. Я долго просила у мамы, а она монотонно повторяла, не отрывая взгляда от рукописи, которую редактировала (на самом деле не редактировала, а переводила заново с подстрочника, сделанного, скажем, с эвенкского. Но платили как за редактуру). Она правила рукопись и повторяла на мои мольбы:
– Пойми, детка, у меня их нет.
– Но мне очень, очень нужно! Все девочки уже принесли, одна я…
– Я знаю, но что поделаешь, у меня нет.
– Тогда я не пойду. Ну и пусть. Все пойдут, а я буду дома сидеть. Пусть! – мрачно говорила я, готовая разреветься.
– Но почему же? Надежда Петровна сказала, если у кого нет, все равно могут прийти…
– Да? Могут? Знаешь, как все будут на меня смотреть!
Мама взглянула на меня:
– Как будут смотреть?
– Ну, как! Так. Все будут думать, что у нас совсем нет денег.
– Ты считаешь, что не иметь денег – это позор?
– А что, скажешь нет?
– Тебе так важно, что они будут думать? Пусть думают, что хотят. Ты ведь тоже думаешь о них по-всякому, разве это мешает тебе с ними водиться?
– Нет, ты не понимаешь…
Я была в отчаянии. Речь шла о вечеринке, затеянной нашей классной руководительницей по случаю не помню какого праздника. Там планировались всякие самодеятельные номера, игры, а потом угощение. И нужно было внести какую-то сумму на оформление физкультурного зала и на сладости к чаю.
(Сейчас мне трудно понять, почему я так отчаивалась. Сейчас – да заплати мне, я бы на такое со своими сверстниками не пошла! Мои сверстники – это ведь кто? Старики и старухи. То-то повеселились бы! А еще говорят, что старость это второе детство. Ничего подобного! Две большие разницы.)
А там даже сверстников-мальчиков не будет, одни девчонки. Да еще не очень любимая учительница русского языка и литературы, которая, читая нам вслух «Евгения Онегина», произносила слово «dandy» как «данду».
И, однако, мне нестерпимо хотелось пойти. Но пойти, не заплатив? Это было невозможно. Деньги надо было найти. И я нашла.
Я уже говорила, что в комнате мы жили впятером. Наша мать, мы с братом и бабка. А пятой была Маруся, моя бывшая няня.
В середине тридцатых годов, двадцатилетней девчонкой ухитрившись вырваться из голодной коллективизированной деревни, она очутилась в Москве, где мечтала учиться. У нее не было в городе никого и ничего. Ночевала на вокзале, продавала скудные свои пожитки. Наконец продала с себя, что могла, и очень быстро дошла до нищенства. Один из прохожих, по-чужестранному аккуратно одетый, остановился, положил монетку и спросил с сильным акцентом:
– А что, товарищ, вы нездоровы? Не можете работать?
Она могла, хотела работать, но никуда не брали полуграмотную, неумелую деревенщину.
Ничего про нее не зная, отец привел ее домой и нанял в домработницы. Так Маруся вошла в нашу жизнь и пробыла в ней почти тридцать лет.
Вся квартира, все ее три комнаты, до войны была наша. Большая комната была моя. В ней вместе со мной, совсем еще маленькой, спала моя тогдашняя няня Мария Никандровна. Мама тогда с нами уже не жила, но меня отец не отдал, грозя ей общественным судом за аморальное поведение. В двух проходных комнатках была папина спальня и кабинет. А Марусю поселили в крошечном аппендиксе при кухне, который и предназначался для прислуги.