Ури пугается Зиминых слов. Отшатывается от него, как от пьяного:
— Это неизреченное Имя Господне. Его нельзя так… нельзя произносить так, как ты произносишь.
— А раввин произнес раз сто.
— Но не в открытую и без насмешки… а ты!..
— Ох, — говорит Зяма и краснеет за себя самого в сырой ночной тьме. — Не надо было меня туда вести. Я туда не гожусь.
Ури молчит. Зяма втолковывает ему:
— Почему он обо всем говорит намеками? Тора должна быть для всех, а не для горстки знатоков, избранных, таких, как… как… понимаешь?
Чувствует Ури, что брат его Зяма рассержен, что он, бедняга, несчастен из-за собственного невежества. Ури пускается в разъяснения. Но Зяма перебивает:
— Да-да… Но к хасидам я больше не пойду. Это не для меня. Доброй недели, Ури!
2. Среди «Читающих псалмы»[31]
Всю неделю Зяма ощущал на себе тяжкий гнет теней, хасидизма, неизреченного Имени Господнего, высоких штраймлов и гавдольной свечи. Любящие глазки дочек не могли затмить зеленых взоров серебряной птицы-годеса, проказы единственного сына Ичейжеле не могли развлечь Зяму. Ему показалось, что из-за своих постоянных дел с гоями и тяжелой работы он так зачерствел и огрубел, что никакой набожности, никакому еврейству его не пронять. Чужая ученость с ее арамейским языком пригибала его к земле, точно груда золота… Зяма едва дождался вечера следующей субботы: сразу же после третьей трапезы он отправился искать себе грядущего мира в другом месте. Он пошел в любавичский бесмедреш читать псалмы с простыми людьми. Ичейжеле, своего единственного сына, он взял с собой и чтобы чувствовать себя вольготнее, и чтобы увеличить свою заслугу и радость от исполнения заповеди. Зяме хотелось испытать себя, увидеть, как далеко он со своим грубым промыслом, со своими гойскими ярмарками ушел от чистой еврейской жизни.
Вокруг длинного стола, у горячей голландки, уже сидят и, ожидая остальных, греются ремесленники и бедные лавочники. Зяме и его единственному сыну уступают почетное место. Зяма чувствует себя непринужденно. Все вокруг к нему по-настоящему доброжелательны. Он видит: простой люд очень рад, что такой богач, как Зяма, пришел читать псалмы вместе с ними. Его вежливо расспрашивают, и он рассказывает о фоняцкой стране, о настоящей Рассее. Собравшиеся смакуют удивительные истории, цокают языком:
— Вот так вот? Тс-тс-тс…
Тем временем старик Куше, младший шамес, раздает Псалтири. Одну Псалтирь на двоих. Зяме и его единственному сыну тоже достается одна книжечка. Всем поровну. Нет избранных. Только хазану полагается отдельная Псалтирь. Только ему одному. Так ему удобнее будет читать вместе со всеми. Натруженные, красные, костлявые, мозолистые руки так нежно и осторожно перелистывают тоненькие, изорванные странички двухкопеечных Псалтирей, точно это живые птенчики. Можно подумать, что загрубевшие пальцы пересчитывают жемчужины в чужом ожерелье, а не переворачивают старые, уже изрядно потрепанные страницы. Они, эти бледные или, наоборот, красные, узловатые пальцы, листают книжечки до тех пор, пока не добираются до Ашрей тмимей дерех[32]— до сто девятнадцатого псалма.
Ждут реб Ехиэла, хазана и чтеца Торы: он живет далеко от любавичского бесмедреша. А теперь — тихо! Вот он идет, невысокий и крепкий, с плотно закутанной шеей; у него широкий, как львиная пасть, рот и низкий львиный голос.
— Доброй субботы, евреи! — добродушно ворчит лев.
Он так и пышет жаром от быстрой и долгой ходьбы, лучится радостью оттого, что сейчас исполнит великую заповедь вместе со всеми собравшимися. И, кажется, что эта радость, как пар, поднимается от енотового воротника, пока он расстегивает пальто; сияет в его голубых, подслеповатых глазах. Ему освобождают лучшее место у голландки, подвигают Псалтирь, открытую, как и у всех, на сто девятнадцатом псалме.
Но Ехиэлу-хазану книжечка вовсе не нужна. Не первую сотню суббот он читает с собравшимися псалмы и оттого помнит наизусть каждое слово. Лежащая перед ним зачитанная книжица открыта на слове «Если…»[33]. Если когда-нибудь он забудет… Но не было еще случая, чтобы Ехиэл-хазан забыл хотя бы одно-единственное словечко. Он закладывает за спину, поближе к горячим кафелям голландки, замерзшие ладони и принимается, баюкая, гудеть своим мягким, львиным голосом:
— Ашрей смимей дорех а-гойлхим бесойрайс адей-ной!..[34]
Хазан гудит этот стих с учетверенной трелью в слове «дорех»[35], а братство «Читающих псалмы» подхватывает за ним с жадной горячностью, залпом проглатывает произнесенный стих, а за ним следующий и на миг останавливается. Третий стих вновь звучит теплым, грудным голосом реб Ехиэла, раскатывается над столом для чтения, на котором стоит зажженная еще в канун субботы керосиновая лампа… Голос ударяется о едва освещенную биму, отражается от скрытого темнотой орн-койдеша, который издали подмигивает огоньком неугасимой лампады[36].
— Аф лой-фоалу а-а-а-вло бидрохов олоху[37].
Собравшиеся подхватывают пропетый хазаном третий стих, упиваются в своей благочестивой жажде и этим стихом, и следующим и вновь замирают. И вот уже снова гудит голос Ехиэла-хазана, выпевая пятый стих. И дальше, дальше, углубляясь в псалом, звучит мягкий, задушевный голос реб Ехиэла, и тут же ему шумно вторят прихожане: так шумит жаждущий дождя весенний лес во время первой грозы, когда на миг стихает гром. Громкие голоса прихожан и по-канторски короткие запевы реб Ехиэла сплетаются воедино. Один стих хазан и два — громко — община. Один стих хазан и два — громко — община. Пропетые хазаном стихи переливаются, как золотые, разделенные равным промежутком кольца над орн-койдешем, на которых висит растрепанная, пурпурно-красная бахрома[38]. Каждый из читающих псалмы — одновременно и хазан и хорист. Каждый вносит только свою частичку напева, но каждому принадлежит вся исполненная заповедь целиком. Один за всех, все за одного. Гудение хазана подогревает рвение чтецов. Кажется, что каждый новый стих, пропетый реб Ехиэлом, подбадривает собравшихся: