А как, собственно, складывалось у него с fucking все эти четыре года в Праге? Слабо, совсем слабо. Профессор с горечью сознавал, что жизнь его лениво текла сама по себе, а он ни к чему не прикладывал особых усилий. Проболтал эти четыре года, промитинговал, а жизнь – what about fucking! Была Розетта, но это спьяну; а так – только одноразово; потом эта медичка Зуза-на из Литомержиц, с полгода примерно, потом как-то прекратилось – он и сам не понял как; с нею у него не было комплексов, а то, что у нее не остался, – так она не «Рената из злата»; а сейчас, если бы он остался с нею, она бы нашла основания, чтобы он остался в Праге, и года два он мог бы еще учиться. Но нет, на нее пришлось наплевать, и он таскался, как привидение, за Ренкой, с ракеткой под мышкой, в числе ее многочисленных поклонников; но Ренке было наплевать на него.
Да, она плевала на него, и наивно думать, что это не так. Просто она очень хорошо воспитана, эта девочка, надевающая каждый день свежее белье и пахнущая сандаловым деревом. Все слишком хорошо воспитаны, а его место – при Зузане, никакой тебе Ренаты. Зузке тоже он мог бы написать из Гацашпрндовичей, но он даже адреса ее не знал. Исчезла куда-то – может, и замуж вышла. Все в мире делится на воображаемое и реальное. Реальность всегда оказывается жалкой и горькой, и тем горше, чем совершеннее воображение. Неприступное воображение по имени Рената Майерова.
Он направился к Прашной бране и под нею наткнулся на Франци.
– Привет, – тихо сказал Франци.
– Привет, Франци, – ответил он и, заметив футляр с саксофоном, спросил: – Идешь куда-то наваривать?
– В «Репру», – ответил Франци, переводя дыхание.
– На американский бал? Не трепись!
– Туда.
– Парень, с каких это пор ты играешь у Влаха?
– Я не у Влаха. Там, в зале Сладковского, будет играть Зеттнер, так я у него.
Лицо Франци было бледно, на скулах – кровавый румянец; весь мокрый от пота, он тяжело дышал.
– А в остальном как жизнь? – спросил он.
– Глухо. А у тебя?
– Тоже глухо, приятель.
– Когда кончаешь?
– Только что кончил.
– Факт? Ну, так я тебя поздравляю. – Франци подал ему свободную руку.
– Не с чем, – ответил профессор, пожимая руку.
– Что теперь будешь делать?
– Пока ничего, – ответил он. Франци ничего знать не нужно. По крайней мере, хотя бы над ним он чувствует свое превосходство. – А у тебя когда выпускные?
Франци махнул рукой и ответил будто назло ему – сегодня все говорили назло:
– Еще не скоро. По крайней мере, два года еще.
Два года! Профессору расхотелось продолжать разговор. Искусственная эйфория взяла свое и снова, через сальто, обратилась траурной депрессией.
– Ну что ж, топай. Пока настроишь…
– Ты там будешь?
– Само собой, – произнес профессор лихим тоном гангстера и коснулся края шляпы. – Схожу лишь домой сменить шмотки.
– Ну, пока! – ответил Франци.
– Пока!
Он повернулся и пошел к набережной. Быстро пробрался через толпу, прикрывая глаза, чтобы спрятать набегающие слезы, снова завел старую шарманку: «hurry, sun, hurry… it may bring rain… but hurry, sun, down», – и поскольку опять был один, снова стал гангстером, несчастье снова превратилось в приключение Монти Бар-тоша из SBA, которого эти идиоты наивно посылают сеять культуру в возрождающемся селе.
Вход в «Репру» – «Дом приемов» – напоминал в тот вечер голливудскую премьеру. Ряды сверкающих лаком автомобилей стояли по обе стороны входа, и торжественные, элегантные пары входили в сверкающее фойе. Пожалуй, в последний раз, подумал Самуэль, выйдя из семейного лимузина Кочандрловых и ступая вместе с дочерью помещика по мраморной лестнице, – последнее увеселение остатков могущественной буржуазии. Лицо Иржинки неподвижно, губы крепко сжаты; ее толстые красные руки под розовой кисеей неприятно бросались в глаза. Лестница вела к бронзовому гардеробу, похожему на лакированный улей.
Там роились женщины. Он заметил в толпе кузину Эву – одну из тех, кто выиграл. Как те плзенские девушки три года назад, подумал он, только там большинство не сообразило, что в мундире дядюшки Сэма любой поденщик выглядит миллионером. По крайней мере, до тех в Плзне это не дошло. Эвочка, прошедшая через концлагерь, была умнее: она вышла за мексиканского консула. И сейчас с видом победительницы расхаживала в своем импортном платье с глубоким вырезом на спине, с гордо выставленным номером, вытатуированном на запястье, и с маленьким консулом-латиносом рядом с собой, который этим номером гордился не меньше ее.
Все это пахнет абсурдом, думал Сэм, – вся эта прославляемая историческая справедливость революции, переворота и путча. Ничтожным административным росчерком пера в ратуше Эва оказывается недосягаемой для большевистской власти. А взять Иржинку – что ее ждет? Разве что и ее снабдить супругом-дипломатом? Но уж очень близоруким должен быть этот дипломат, и к тому же – истовым католиком.
Он поискал ее взглядом: она стояла у зеркала, занятая тем тщетным делом, которое у женщин называется «привести себя в порядок». Для нее – бесполезным. Жмурясь от света ярких хрустальных люстр, он перевел взгляд на свою более привлекательную кузину. На отца, подумал он, Эва совсем не похожа, но она его дочь – с железной гарантией. Более прочной, чем у кого-либо из нас. Один бог знает, кто относится к роду лишь благодаря определенному административному деянию в ратуше. Иржинка, например, отец которой основательно нахалтурил с ее внешностью, больше походит на некоего батрака из Задворжи. И один бог знает, не лучше ли было бы сейчас для нее, чтобы эта административная ошибка открылась.
Но Эва – несомненно, дочь дяди Кона, погибшего в Терезине. Он хорошо помнил этого уродливого еврея, который злодейски втерся в потенциально антисемитский род через постель тети Луизочки, – и только благодаря зачатой в тот момент Эве. Так что Эва, настоящее дитя любви, красива, как и все плоды большого греха.
Иржинка вернулась, взяла его под руку. Он галантно проводил ее наверх, в «променуар».[9]Глаза здесь разбегались от женских туалетов, которые в искусственном свете смотрелись сверкающим живым ковром. Он предвкушал встречу с Иреной – в ее вечернем туалете и с ее мудрой, усталой душой. Хотя над этим подшучивают, Ирена словно рождена для вечерних платьев – мальчик с зелеными глазами, без аромата, без запаха, – совершенно не похожая на остальных. Эта ее отличительность изучена, конечно, психологами. Сказано, почему она возникает, но не описано, какова она, ибо она неописуема. Elementary– ничего не поделаешь! Другие женщины, с их завитыми прическами, бритыми подмышками, накрашенными лицами, с их тюлем, шелками, американской грудью, серебряными туфельками, – со всем этим импортом материала и форм, – явно расходятся с целью.