Профессор, подавшись ко мне, казалось, ждал продолжения. К сожалению, я уже выложил все свои познания в философии. Упомянул пессимиста Шопенгауэра. Из глубокой какой-то темноты, из бездонного колодца, из тумана детства вынырнула еще одна фамилия. Но я не стал называть ее профессору. Она была иностранная, и позже, уже выйдя из детского возраста, я нигде ее не встречал: Малфорд. Так звали этого таинственного философа. Малфорда я не читал, потому что в то время еще не знал букв. Он писал то ли о гипнотизме, то ли о гигиене, а может, о гиппопотамах или даже о гашише — я уже позабыл. Во всяком случае, он, кажется, был англичанином.
Это было последнее имя, которое я упомянул, вернее, только подумал о нем. Малфорд, впрочем, мешался у меня в голове с муфлоном. Но какой он, этот муфлон, я понятия не имел. Где этот зверь живет и чем питается? И все же, если взять муфлона, то тут была хоть какая-то определенность: у него наверняка изогнутые рога и длинная мягкая шерсть. Может, он дает молоко. Правда, это уже мои домыслы. Зато о Малфорде я не знал вообще ничего.
Конечно, я слыхал о Канте, он фигурировал в наших шутливых разговорах. Кажется, Кант сказал: «Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас». Это, пожалуй, все. Теперь я ждал, что мне скажет профессор.
Серые глаза ученого вспыхнули на мгновение и погасли. У него был утомленный вид, но в душе он, наверное, здорово повеселился; а может, просто устал и был озадачен.
— Вы сражались с оружием в руках, мы сберегали человеческую мысль. Вы в лесу, а мы — где придется… Я принимаю вас в семинар для начинающих. Мы там сейчас читаем Хьюма, «Трактат о человеческой натуре». — Он протянул мне руку.
Я поклонился и вышел из кабинета философа.
После этого разговора я направился в студенческую столовую обедать. Стоял за спинкой стула, на котором сидел какой-то малый, и ждал, пока он, постукивая ложкой по жестяной миске, расправится со своей порцией. Здесь поглощали пищу очень быстро, потому что у каждого над душой стоял другой желающий поесть, с чеком или ложкой в руке. Шум и духота тут были ужасные.
Домой я вернулся в середине дня. Лежал на кровати и смотрел в потолок. Закрывал глаза. Думал. Говорил сам с собой о вещах, наверное, самых важных в жизни. И убедился еще раз: все бессмысленно. Все. Жизнь. Что к этому прибавить? Несколько месяцев назад я назначил себе день. Дату самоубийства. Точное обозначение года, месяца, дня и даже часа принесло облегчение. Казалось, это развязывает мне руки, предоставляя свободу действий. Я твердил про себя: «Мне ни до кого нет дела, я ни с кем не связан».
Главное, я не выношу людей. Пожалуй, отсутствие доброжелательности в отношениях с представителями своего вида — характерная черта современного человека. Пока все всех устраивает, тебе еще улыбаются, но стоит войти в переполненный автобус… Каждый сверлит глазами соседа со злобой и отвращением. Только идиоты шутят и делают вид, что им все нипочем. Остальные с тупым равнодушием смотрят в мутные стекла. В плохие минуты мне кажется, что люди — это живая навозная масса. Для себя я, разумеется, исключения не делаю. Если уж я и свою персону ни во что не ставлю и часто гляжу на себя с ненавистью, то почему я должен уважать и любить других людей?
Они не хуже меня, но и не лучше.
Эти чувства, однако, никак не влияют на мое поведение. Я не способен пнуть маленького ребенка, даже зная, что рядом никого нет. Преодолевая гадливость и ругаясь в душе последними словами, я нагибаюсь, чтобы поднять перчатку, которую уронила какая-нибудь провонявшая духами баба. Но есть в человеке скрытые побуждения, по сравнению с которыми поступок Раскольникова кажется грешком слабого, милого мальчика, разбившего горшок с цветком.
Впрочем, времена людей-демонов миновали. Сегодня величайшие преступления совершают полные ничтожества, утверждающие, что стали убийцами по случаю. Рудольф Гесс, комендант Освенцима, написал в автобиографии:
«Я бы попросил, однако, тех, кто будет использовать эти записки, опустить фрагменты, касающиеся моей семьи и жены, а также все, что связано с проявлением мягкости с моей стороны и внутренними колебаниями. Пусть в глазах общественности я навсегда останусь кровожадным зверем, жестоким садистом, умертвившим миллионы людей. Широкие массы не в состоянии представить себе коменданта Освенцима иначе. Они никогда не поймут, что у него тоже было сердце, что он не был плохим».
Эти слова, на мой взгляд, — самое страшное обвинение современному человеку. Просто руки опускаются. У него было сердце. И это правда. Но вернемся к нашим мелким, скучноватым, будничным делам.
Я задаю себе кое-какие вопросы и честно на них отвечаю. Возможно, эти размышления студента-гуманитария помогут разным там психологам, социологам, теологам и другим ученым лучше понять тот мир, в котором мы сейчас живем. Я один из вас, я тоже человек. Впрочем, откровенно говоря, мне попадались люди и похуже меня. Я — обыкновенный молодой человек, которому исполнилось восемнадцать, когда началась Вторая мировая война.
В данный момент я лежу у себя в комнате на кровати и думаю. Думаю о том, что, если на расстоянии ста метров отсюда поставить толпу людей, в том числе «женщин, стариков и детей», дать мне в руки автомат и приказать их расстрелять, я сделаю это без лишних вопросов. Был бы приказ начальника. И чтоб на начальнике был мундир. Гитлеровцы, конечно, убийцы. Но сдается мне, что и мы, жертвы, пусть со скрипом и не по своей воле, постепенно тоже превращались в убийц.
Так вот, я дал бы несколько длинных очередей по этим «женщинам, старикам и детям», и все. Мне кажется, что с большого расстояния легко положить кучу народа, даже не поморщившись. Ведь летчики, ровнявшие с землей целые города, отличались от других военных известной элегантностью и благородством. В каком-то смысле, все дело лишь в дистанции между палачом и жертвой Главное — не забрызгать руки кровью и чтобы ноги не вязли во внутренностях жертв. Это скорее вопрос эстетики и гигиены. Не каждый, ясное дело, способен вступить в рукопашный бой или пытать другого. Но каждый нормальный мужчина способен убить с некоторого расстояния. Разорвать собственными руками маленького ребенка — совсем не то, что выстрелить в него с нескольких сотен метров. Впрочем, и в самые мирные времена жены четвертуют мужей и разносят куски в чемоданах по вокзалам, кинотеатрам и залам ожидания. Поэтому, может, и, говоря о войне, не стоит впадать в истерику. Может, не в качественных различиях суть, а в сострадании?
Теперь можно вернуться к рассказу о себе. Я лежу одетый на кровати и размышляю о том, что вот стоит тут разная мебель, лежат книги, висят картины и все это не имеет никакого смысла. И я тоже тут лежу, и во мне тоже нет никакого смысла. Если я перестану есть, умываться, читать, разговаривать, ходить в магазин, то что мне с собой делать? Жаль, что я не могу это лучше объяснить. Может, из дальнейшего рассказа все само станет ясно.
Сейчас я лежу на кровати. Но как лежу? Я так интенсивно в это лежание погружен, что сливаюсь с кроватью в одно целое. Наслаждаюсь, упиваюсь своим лежанием. Дверь заперта на ключ горит лампочка под колпаком из старой газеты вместо абажура. Никто ко мне не ворвется, не вышвырнет из постели, не заставит топать в темноту и дождь. Никто не станет меня пинать, бить по лицу. Я могу лежать здесь хоть час, хоть два, хоть пять. Потом встану и буду есть. Горячие, сочные сосиски. Сейчас они разогреваются в кастрюльке. Никто не отберет у меня сосисок, хлеба, чая.