Спустя четыре дня я вальсировал с Флорой в салоне шевалье д’Орти. Вальс – это танец, в котором я отличался мастерством, и тело мое, забывая о весе и силе, становилось легким, словно по венам начинала курсировать какая-то неизвестная энергия. Голова и тело пребывали в состоянии легкого опьянения, и троекратное повторение каждого па перекликалось с ритмом признания. Я наклонился к уху Флоры. Она сияла возбуждением, как и всякий раз, когда веселилась по-настоящему. И я, вслушиваясь в ритм вальса, прошептал: «Раз-два-три, я-вас-люблю, раз-два-три». Крепко обняв ее за талию и прижав к себе, я отдался сладостной мелодии скрипок, надеясь, что она возбудит во Флоре ту же дрожь наслаждения, что и во мне. Если же я ей ненавистен, то это будет дрожь отвращения. Сам же я испытывал вполне невинное удовольствие, которое неизбежно возникало от физической близости, от музыки, от тепла наших тел. В итоге я повел себя как мужлан и увидел в зеркале, как покраснели шея и обнаженные плечи Флоры.
* * *
Вот так за эти пятнадцать дней на мое счастье обрушилось несколько ударов. Я говорю об этом без иронии, поскольку мои попытки признания были единственными моментами, когда мне пришлось страдать. Остальное время я, педантичный нотариус, переводящий на язык мелочных действий тонкие движения человеческих душ, старался не выставлять напоказ бредовых чувств, которых не испытывал. Я скользил по поверхности, едва касаясь всех этих лугов, этих тусклых, бесцветных глаз и стиснутых в полумраке рук, не обращая внимания на благоухающие возле террас липы, на мягкие волосы и покрытые пушком щечки, оставляя позади берега рек и бальные платья, непостоянство и звуки вальса. Эти пятнадцать счастливых дней могли бы превратиться в пятнадцать лет, и мое тело и чувства так и не проснулись бы, если бы в один прекрасный вечер, посреди бала, как гром, как внезапная молния, в зал не ворвался Жильдас Коссинад. Лоб его пересекал шрам. Оркестр перескочил сразу через два такта, танцоры спутали па, а сердца большинства женщин чуть не выскочили из груди – так он был прекрасен и трагичен в свете свечей. Оркестр остановился. Воцарилось театральное молчание, а мне вдруг стало ужасно смешно. Что бы там ни было, как бы я ни ревновал, а этот изможденный юноша, который едва дышал, вызывал у меня любопытство, почти симпатию.
– Прошу прощения, – сказал он, адресуясь скорее к Флоре, нежели к хозяйке дома, и его голос прозвучал на удивление жестко и твердо.
Я взглянул на Флору. Она была бела как мел. Я никогда не видел ее такой бледной, даже когда лошадь понесла ее в непогоду и два лье она не могла справиться с коляской.
Париж стоял в баррикадах. Жильдаса засыпали вопросами, и музыка не скоро заиграла снова. Этот бал, несомненно, стал одним из лучших в сезоне, причем особенно удался благодаря развлекательному моменту и эффекту неожиданности, который удачно присоединился к прочим удовольствиям. Таково было всеобщее мнение. Надо быть влюбленным, как я, или овдоветь в Англии, как Флора, чтобы получать удовольствие от ангулемских балов лета 1833 года. Моя любовь и беззаботность Флоры необходимы для этого повествования, где ничто – ни новости, ни события, ни разрушения, ни горе, ни слезы – не могло бы состояться, если бы в основе не лежало наше с Флорой двойное одиночество.
Смятение Флоры и то, как она побледнела, увидев Жильдаса, повергло меня в уныние. Мы отправились проводить ее в Маржелас и впрягли в коляску пару наших коней: ирландского мерина Флоры по кличке Эллио и моего гнедого Филемона, которого я купил по ее настоянию на ярмарке в Конфолане. Против обыкновения, мы ехали быстро, и Флора, поначалу не обратившая внимания на мое расположение духа, теперь его заметила. Она попыталась его выправить, шутливо умоляя не разбить ее коляску, которую она упорно называла «виски»[3], на английский манер, а я журил ее за англицизмы, нет-нет да и мелькавшие в ее речи. На этот раз я ее не поддержал, и она в задумчивости умолкла. Я попытался обдумать ситуацию. Мне вдруг показалось, что все мои чувства, способность мыслить, воображение и память обострились в предчувствии страдания, а ревность раздвинула мне глаза к вискам, чтобы лучше видеть, запустила за уши свои щупальца, чтобы лучше слышать, и раздула мне ноздри, чтобы улавливать запахи издалека. Ничто, способное возбудить эту ревность, не должно было укрыться от моего внимания. Мне вдруг показалось, что за спиной беззаботного молодого бонвивана прячется совсем другой человек, опасный больной, извращенный безумец, впавший в ярость оттого, что проиграл. Мысль о разладе с самим собой пришла мне на ум впервые. И под влиянием обиды, отвращения и страха, которые вызвала во мне эта идея, я подгонял коней хлыстом и подзадоривал криками. Чувствуя мою злость, они спотыкались и шарахались в темноте. Минут десять, пока я успокаивал бедных животных, мы хранили молчание.
Наконец, через десять минут скачки по канавам, кочкам и раскисшим полям, мне удалось их остановить. Я выскочил из коляски, привязал коней к дереву и долго их уговаривал, успокаивал, гладил по шеям – проделывал с ними все то, что должна была бы проделывать со мной Флора. Она тоже вышла и подошла ко мне. За все время бешеной скачки она даже не вскрикнула, и ее мужество, которое раньше вызвало бы у меня восхищение, теперь раздражало. Я поднял голову. На усеянном звездами темно-синем небе сияла огромная луна, и перед ней проплывали бесчисленные серые, как дым, облака, грозные и влажные, явно пришедшие со стороны Керси. Со сжавшимся горлом смотрел я на небо, задрав голову, мои руки покрывала лошадиная слюна, а новые панталоны, которые я тоже купил по настоянию Флоры, были выпачканы пеной. Внезапно все это – бесполезные покупки, тугие вожжи у меня в руках и достоверность моей любви – предстало передо мной в смешном и мрачном свете.
«Николя…» – послышался голос Флоры, и я опустил на нее глаза. Мы улыбнулись друг другу. Я и теперь помню эту улыбку. Она означала смирение перед будущим… еще до того, как я начал задавать себе вопросы.
* * *
Вчера впервые за то время, как я начал переводить бумагу, у меня возникло чувство, что я вспоминаю кое-что новое, ранее не отложившееся в голове. И сознаюсь, это меня огорчило и напугало. Засевшие глубоко в памяти воспоминания одинаково страшили и своей нежностью, и своей внезапностью. Не породит ли память о счастливых минутах новые сожаления? Не ввергнет ли память о скверных в новую муку? И какая муха меня укусила, когда я открыл эту тетрадь? И что за упрямство, что за вкус к страданиям водили моей рукой?
Я один в мансарде на чердаке, где соорудил себе «башню из слоновой кости», как пренебрежительно назвал ее месье де Виньи. «Башня из слоновой кости» пахнет плесенью, и, уходя, я запираю ее на ключ, хотя милейшая домоправительница все равно волнуется. Ее пугает странный выбор места для работы. Она считает, что я корплю над документами, и все сокрушается, что я пренебрегаю роскошным секретером красного дерева, который она каждое утро начищает до блеска. Если бы она знала содержание этих документов… Скандал 1835 года затух, но память о нем не потеряла остроты. О нем все еще говорят в округе более тридцати лье от Ангулема.
Из слухового окошка чердака мне по вечерам видна тень от моего дома, от деревьев и от всего, чем я владею и что собирался разделить с единственной и первой среди прочих. Все это имущество я потом возненавидел из-за того, что жизнь навязала мне его в единственном числе. Мой дом, мои лужайки, мое сердце. Всему этому, исключая последнее, я единственный хозяин, у меня ничего не приняли в дар и ничего со мной не разделили. Такие местоимения, как «мы», «наше», не для меня. На лугах засияли сиреневые отсветы безвременников. Стал слышен церковный звон, а это признак того, что задул восточный ветер и скоро пойдет дождь. Когда Флора слышала этот звон в Маржеласе, она радовалась. У нас ветра были разные, вернее, один и тот же ветер говорил нам о разном. А я удивлялся, что наша свадьба не состоялась. Какой же я был дурак!