1Часы, предшествующие закату, командиры взводов третьей роты имели обыкновение посвящать общению. Освеженные нервы возвращали в это время ценность мелочам, делая их достойными бесконечных разговоров. Когда встречались по утрам после дождливых ночей, проведенных под огнем среди тысяч потрясений, мысли были бессвязны и колки; один проходил мимо другого, и злость иногда разряжалась вспышками, которые в мирное время давали бы повод судам чести для многонедельных заседаний.
Напротив, после четырехчасового сна каждый просыпался другим человеком. Умывшись из стального шлема и почистив зубы, закуривали первую сигарету. Читали почту, доставляемую вместе с едой, и только потом вынимали котелки из теплого короба, переложенного сеном. Затем, нацепив пистолет, выходили из блиндажа и тащились в окопы. Это был час, когда офицеры имели обыкновение собираться у лейтенанта Штурма, командующего центральным взводом.
Этот час был подобен биржевой сессии, когда переоценивались все вещи, имевшие значение на фронте. Рота была подобна закопавшемуся в песок животному, чьи мускулы продолжают играть, вибрируя при всей видимости внешнего спокойствия. Наступление было прыжком, приводившим в движение все силы, и только в обороне люди снова сосредоточивались друг на друге, осуществляя все оттенки общения. С человечеством их связывали тонкие нити, которые могли порваться в любую минуту, и подразделение было подобно деревне, изолированной в альпийской долине зимними заносами. Нарастал всеобщий интерес к отдельному человеку, психологическое любопытство, таящееся в каждом, только усиливалось, обреченное довольствоваться одними и теми же явлениями.
Эти люди со своей совместной жизнью, от которой тыл отгораживался словами «товарищество» или «боевое братство», не оставили дома ничего из того, что переполняло их в мирное время. Они были прежними, оказавшись в другой стране и в другой форме бытия. Они принесли с собой то своеобразное чувство, которое схватывает лицо другого человека, его улыбку или звук его голоса в темноте и таким способом выводит уравнение между «я» и «ты».
Профессора и стеклодувы, вместе отряженные на посты подслушивания, бродяги, электротехники и гимназисты, объединенные в патруль, парикмахеры и крестьянские парни, вместе сидящие в траншеях, подносчики боеприпасов, саперы и доставщики пищи, офицеры и унтер-офицеры, перешептывающиеся в темных углах окопов, — все они составляли одну большую семью, живущую не лучше и не хуже, чем любая другая семья. Среди них были молодые, всегда веселые, и мимо них никто не проходил, не засмеявшись или дружески не окликнув их; были бородатые глазастые папаши, умеющие окружить себя уважением и в любой переделке найти нужное слово, сыны народа, отличающиеся деловитой выдержкой и готовностью прийти на помощь, а также озорные вертопрахи, отлынивающие от работы в заброшенных окопах и блиндажах, где они умудрялись покурить или даже всхрапнуть в рабочее время, но зато побивающие все рекорды за едой и способные на отдыхе отпускать ошеломляющие шутки. Кое-кто вообще оставался вне поля зрения, как запятая, мимо которой проскальзывают глаза читающего; на этих обращали внимание лишь тогда, когда снаряд уничтожал их. У других внешность не располагала к ним, и они уединялись по углам, сторонясь остальных; за что бы они ни брались, все валилось у них из рук, и никто не хотел отправляться вместе с ними на дежурство. Их награждали обидными кличками, и когда приходилось делать что-нибудь особенно нудное, например перетаскивать боеприпасы или натягивать проволоку, было само собой понятно, что капрал именно их назначит в подобный наряд. Были и такие, кто умел извлекать из окарины чувствительные мелодии, пел по вечерам отрывочные куплеты или придавал пояскам снарядов, осколкам гранат и кусочкам мела вид изящных фигурок, вызывая этим к себе симпатию. Воинские звания были разделены стенами северогерманской дисциплины. За этими стенами оттачивались противоречия и оживлялись чувства, прорывавшиеся, правда, лишь в редкие мгновения.
В сущности, в этом воюющем сообществе, в этой роте, обреченной жить и умирать, особенно отчетливо обнаруживались странная текучесть и скорбь человеческого общения. Как поколение мошкары, все это плясало друг в друге, но вскоре уничтожалось малейшим порывом ветра. Действительно, стоило доставщикам пищи принести с кухни грогу или общему настроению слегка подтаять от мягкого вечера, и все уже были как братья и вовлекали в свой круг даже отщепенцев. Когда рота несла очередную потерю, все остальные стояли над телом убитого, и взгляды их соприкасались глубоко и смутно. Но когда смерть грозовым облаком нависала над окопами, тогда каждый был за себя, оставаясь один в темноте среди воя и скрежета, ослепленный взрывающимися молниями и не чувствуя в груди ничего, кроме безграничного одиночества.
И после полудня, когда часовые торчали на глиняных сиденьях, коричневых от жгучего солнца, а пестрые бабочки, взлетающие с цветущего чертополоха на запустелой земле, порхали над окопами, когда шум боя смолкал на недолгие часы, а шуточки сопровождались негромким смехом, тогда из траншеи выползал на пылающий свет призрак, чтобы уставиться то тому, то другому в лицо и спросить: «Почему ты смеешься? Зачем ты чистишь винтовку? Зачем ты копошишься в земле, как червяк в трупе? Завтра, может быть, все забудется, как ночная греза». Отчетливо распознавались те, кому этот призрак являлся. Они были бледны, замкнуты и сосредоточивали взгляд на своей винтовке, держа под прицелом нейтральную полосу. Когда их убивали, кто-нибудь из друзей произносил над могилой фразу, с давних пор традиционную для военных: «Как будто он это предчувствовал. Он так изменился в последнее время».
Некоторые вдруг исчезали: в углу оставались винтовка, ранец и шлем, напоминая оболочку, покинутую мотыльком. Через несколько дней или недель беглеца доставляли обратно; полевая жандармерия хватала его на вокзале или в таверне. За этим следовал военный суд и перемещение в другой полк.
Одного из этих тихих людей товарищи нашли однажды утром в уборной; он был мертв и плавал в собственной крови. Его правая нога была разута; выяснилось, что он приставил дуло винтовки к сердцу и пальцами ноги спустил курок. Это было за день до передислокации; отделение стояло, поеживаясь, в тумане вокруг распростертого тела, валявшегося в липком глинистом месиве среди клочков бумаги. Многочисленные следы сапожных подошв с гвоздями затягивались черно-коричневой жижей, на которой пузырились капли крови, как брызги рубинового масла. То ли необычность подобного конца среди пейзажа, которому смерть была свойственна, как вспыхивающие облачка выстрелов, то ли мерзкое место, где это произошло, заставляли каждого особенно остро ощущать дуновение бессмысленности, клубящееся над каждым трупом.