— Послушаешь один такой рассказ, — кивнул Гертер, — и считай, что день прожит не зря.
— А кто у вас стоит на пороге, господин Гертер? — прищурился Схиммелпеннинк, чуть склонив голову набок.
Гертер посмотрел на него изумленно.
— До чего хороший вопрос!
Он стал думать, кого бы назвать: Гете? Достоевского? Закрадывалось смутное подозрение, что должен быть еще кто-то третий.
— Трудно так вот сразу ответить. Будь я эпигоном, назвать имя было бы несложно.
— А я думаю, — сказал Эрнст, — что вы сами стоите на пороге у многих писателей.
— И значит, отнимаю у них хлеб.
До этого момента они стояли, затем неспешно двинулись в столовую. Гертера усадили по правую руку от госпожи Схиммелпеннинк, Марию — справа от посла. На посуде и на всех серебряных приборах красовался герб Нидерландов.
— Какое удивительное совпадение, — произнесла госпожа Схиммелпеннинк, которой в этот момент накладывали кушанья на тарелку, — господин Гертер пишет роман о Тристане и Изольде, а господин Эрнст дирижирует «Тристана и Изольду», и оба сегодня сидят у нас за столом.
— Это отнюдь не совпадение, дорогая. Господин Гертер опять подчинил себе реальность.
— Je maintiendrai,[3]— подытожил Гертер, показывая на девиз дома Оранских на своей тарелке.
Посол поднял бокал:
— Выпьем же за это.
В ответ на лестное замечание Эрнста по поводу красоты здания и интерьера Схиммелпеннинк рассказал о том, что здесь когда-то жил Рихард Штраус, что тоже, разумеется, не было случайностью. Гертер посмотрел вокруг с таким видом, словно призрак Штрауса бродит здесь где-то неподалеку. Тут он сидел с Гуго фон Гофманшталем, обсуждая детали либретто «Женщины без тени»; ему и самому случалось писать оперные либретто, и подобные разговоры были ему знакомы: они похожи на беседы супружеской пары, с композитором в роли жены.
— Не будь Вагнера, не было бы и Штрауса, — вставил Эрнст.
Гертер посмотрел на него взглядом следователя и задал вопрос:
— А в чем секрет Вагнера?
— В его хроматизме, — без запинки ответил дирижер. Он вдруг почувствовал себя в родной стихии. — В известном смысле Вагнер наметил тенденцию, которая привела к додекафонии Шенберга. Его бесконечные мелодии никогда не разрешаются на тонике, как это было у всех предшествующих композиторов, у Вагнера они всегда скользят мимо тоники, и в этом очарование его музыки, это своего рода страстное неутолимое желание, растягиваемое удовольствие.
— Своего рода музыкальный coitus interruptus, — кивнул головой Схиммелпеннинк.
— Будь сдержан на язык, Рутгер, — одернула его жена.
— Вот уж не собираюсь.
— Ваш муж абсолютно прав, госпожа. Мелодическое разрешение происходит в «Тристане» лишь в самом конце, в примиряющей стороны смерти под развевающимся на сцене черным стягом. За всю историю музыки, строго говоря, были созданы всего лишь три настоящие оперы: «Орфей» Монтеверди, «Дон-Жуан» Моцарта; Вагнер, пренеприятнейший тип, антисемит высшей марки, тем не менее написал третью из них, «Тристана».
— Мелодическое разрешение… — медленно повторил Гертер, созерцая красный кусок мяса на своей тарелке. Когда-то ему сделали операцию, полностью удалили желудок, и он понимал, что не справится даже с четвертью этого огромного куска. Он поднял глаза. «Может быть, это уместно было бы также назвать Harmonische Endlosung — гармоническое разрешение. Из работы Ницше «Рождение трагедии из духа музыки».
5
— Эту книгу молодой Ницше посвятил Вагнеру, — снимая куртку, рассказывал Гертер Марии, когда они снова очутились в своих апартаментах. — Правда, в это название он вкладывал несколько иной смысл. — Он ослабил галстук и несколько запнулся: — Боюсь, я сам не знаю, за что взялся. Это может плохо кончиться.
— Ты немного бледен.
— Я чувствую себя как весь двадцатый век. Пожалуй, лягу сейчас вздремну. Может быть, во сне что-нибудь придет в голову.
— Позвони сначала Марниксу, — сказала Мария, вешая на плечики его пиджак, — сегодня среда, он сейчас дома. Он еще вчера хотел с тобой поговорить.
Устроившись на краю кровати, он набрал номер Ольги. По тембру ее голоса он сразу понял, что у нее сегодня удачный день: в голосе звучало ясное весеннее утро, при том, что с большой вероятностью он мог попасть в туманные ноябрьские сумерки. Ее друг кардиолог, вместе с которым она жила, тоже никак не мог разобраться в ее характере и уже не раз высказывал мысль, что университету Амстердама не мешало бы открыть кафедру Ольговедения.
Гертер рассказал Ольге новости, одновременно снимая ботинки. Она слушала его участливо, но без особого интереса. Потом трубку взял его сынишка и без обиняков заявил:
— Папа, я хочу, чтобы меня после смерти сожгли.
— Правда? А почему не похоронили?
— Потому что, если меня сожгут, мой пепел можно будет засыпать в песочные часы, те, что стоят у тебя в кабинете. Тогда еще целую вечность я буду приносить хоть какую-нибудь пользу…
Гертер ошарашенно замолчал.
— Папа?
— Да, я здесь. Значит, ты превратишься в песочные часы.
— Да! — засмеялся Марникс.
— Но ты еще долго не умрешь. Ты проживешь еще сто десять лет и будешь жить в двадцать втором веке. К тому времени врачи научатся продлевать жизнь.
— Эти врачи пока что даже не родились!
— Правда. Но они еще успеют.
Разговор продолжался, но Гертер слушал уже вполуха. Закончив говорить, он пересказал Марии то, что Марникс говорил ему про пепел.
— К вопросу о наследственном грузе… — осторожно начала она и искоса посмотрела на него.
— Китайская мудрость гласит: значительные люди высказывают идеи, средние — рассказывают о событиях, мелкие — судачат про людей. Теперь понятно, к какой категории он относится.
— Только бы он не нажил себе проблем.
В задумчивости Гертер посмотрел на ковер под ногами.
— В книгах можно встретить и то, и другое, и третье, но идей обычно не хватает.
Он вытянулся во весь рост на кровати, выключил слуховой аппарат и стал смотреть в потолок. Медленно повторил он вслух слова Марникса: «Тогда я еще целую вечность буду приносить хоть какую-нибудь пользу».
— Что-что ты сказал?
Это Марникс сказал: «Тогда я еще целую вечность буду приносить хоть какую-нибудь пользу…» Запиши эту фразу где-нибудь. Она мне, возможно, пригодится.
Пока Мария делала то, что он сказал, сам он закрыл глаза. Возможно, Марникс и правда доживет до двадцать второго века, но настанет день, когда и он умрет, однако поколения, которые будут жить после него, смогут еще долго измерять время его прахом. Праховые часы — воплощенный символ физической бесконечности. Вечный, бесконечный… все это представляется чем-то уж слишком растянутым, но ведь и мир, в его пространственно — временной ипостаси столь же протяжен… Через сотню лет он изменится до неузнаваемости, наступят перемены, возможно, даже разительнее тех, что произошли за последнюю сотню лет. А каким будет мир через тысячу лет? А через десять тысяч? Сто тысяч? Почти невозможно представить себе, что это время когда-либо наступит, и тем не менее будет так. Знай себе переворачивай праховые часы. Пройдет миллион лет, сто миллионов. Считай себе и считай. На свете нет ничего терпеливее чисел Однажды, через четыре или пять миллиардов лет солнце раздуется и превратится в красного великана, который проглотит Землю, чтобы затем неспешно превратиться в прах. После этого времени больше не будет, но это уже не имеет значения ведь на тот момент человек найдет себе пристанище в глубинах Вселенной, пусть даже не человек, а тот, кто придет ему на смену в результате эволюции. Сегодня, когда возраст Солнечной системы достиг своего среднего рубежа, вероятно, можно найти точку, с которой видны глубины прошлого и дали будущего, но только как ее вычислить?