– Ты! – гаркнул он. – Что ты знаешь об Агнце? Секретном Агнце! Агнце, Императоре нашем. Как смеешь ты говорить о нем… Незрячем Агнце, ради которого мы существуем? Мы – все, что осталось от них… от всех тварей земных, от всех насекомых и птиц, от рыб в соленых морях и от хищных зверей. Ибо он изменил их природу, и все они умерли. А мы еще живы. Мы стали такими, какие есть, благодаря могуществу Агнца и ужасному искусству его. Как ты прослышал о нем, ты, порождение белой пыли? Смотри! Ты же еще мальчишка. Как ты прослышал о нем?
– О, я всего только плод его разума, – ответил Мальчик. – Меня тут на самом-то деле и нету. Отдельного, самого по себе. Я здесь, потому что он создал меня. Но я ушел – ушел из его великого мозга, чтобы постранствовать. Он не желает больше владеть мною. Доставьте ж меня куда-нибудь, где я смогу поесть и попить, и отпустите опять.
Тем временем и Козел подобрался к ним поближе.
– Он голоден, – сказал Козел, но едва он вымолвил это, как пустая улыбка замерла на его устах, обратившись в нечто, знаменовавшее ужас, ибо откуда-то издалека донесся звук – звук, поднимавшийся, казалось, из невообразимых глубин. Тонкий и чистый, как перезвон сосулек. Призрачный, далекий и чистый.
На Гиену он подействовал так же мгновенно, как на Козла. Заостренные уши Гиены немедля выставились вперед. Голова поднялась высоко в воздух, а щеки, которые он так старательно брил каждое утро, изменили окраску, обратясь из пятнисто-лиловых в смертельно-бледные.
Мальчик, который расслышал сей зов так же ясно, как двое других, и представить не мог, почему звук, настолько сладкий и переливистый, должен был подействовать именно так на окоченевших по сторонам от него существ.
– Что это было? – спросил он наконец. – Почему вы так испугались?
– Это блеял наш Господин.
Глава третья
Далеко-далеко, так что и не отыщешь, в бездыханной, бесплодной стране, где время катит и катит сквозь тошнотворность дня и удушливость ночи, лежит земля совершенной неподвижности – неподвижности воздуха, набранного в легкие и задержанного ими, неподвижности дурного предчувствия и зловещего ожидания.
А в самом сердце этой земли, или страны, где не растут деревья и не поют никакие птицы, залегает пустыня – серое пространство камней, отливающих металлическим светом.
Неуловимо спадая от всех четырех сторон света, пространная местность эта начинает, словно притягиваемая собственным центром, разламываться, поначалу почти неприметно, на террасы, безжизненные и яркие, и по мере того, как земля опускается, террасы становятся все выше, пока наконец, как раз когда уже кажется, будто самая середина одичалой этой земли совсем близка, серые террасы не обрываются и взгляду не открывается поле голых камней. По этому полю в беспорядке раскидано то, что выглядит подобием дымоходов или стрел старых металлических сооружений, горловинами рудников, – вокруг же них там и сям валяются фермы и цепи. И надо всем страшно сияет на металле и камне свет.
И пока язвительное солнце изливает лучи на землю, пока во всем огромном амфитеатре не совершается никакого движения, нечто принимается шевелиться глубоко под землей. Нечто одинокое и живое нежно улыбается себе самому, сидя на троне в гигантском сводчатом зале, освещенном скопленьем свечей.
Но при всей лучезарности свечей, большая часть этой палаты заполнена тенями. Контраст между мертвым и мреющим светом внешнего мира с его горячим, металлическим посверком, и светотенью подземного склепа составлял нечто такое, чего Козел и Гиена, при всей их бесчувственности, никогда отметить не забывали.
Да и не были они, хоть отсутствие чувства прекрасного и оставляло больную брешь в их душах, – не были они способны хоть раз войти в этот покой без помрачающего сознание ощущения чуда. Обитая и спя, ибо так им было назначено, в темных и грязных кельях, – даже обладание единственной свечой не дозволялось им, – Гиена с Козлом питали когда-то давно наклонность к бунту. Они не понимали причин, по которым им, пусть и не таким умным, как их повелитель, не дано право пользоваться равными с ним удобствами жизни. Впрочем, все это было очень давно, и теперь они уже множество лет провели в сознании, что принадлежат к племени низшему и что служение и подчинение своему господину суть единственная их награда. Да и как бы смогли они выжить, не будь он таким умным? Разве не стоили все сокрушения подземного мира того, что редко-редко им дозволялось сидеть за столом Императора и смотреть, как он пьет вино, и получать, опять-таки время от времени, кость, которую потом можно будет погрызть.
При всей животной силе и скотстве Гиены, которые проступали в нем каждый раз, как он удалялся от своего повелителя, в присутствии оного Гиена обращался в нечто хиленькое и раболепное. Козел же, который при всякой их встрече там, на земной поверхности, так стлался перед Гиеной, умел обращаться – в иной обстановке – и в существо совершенно иное. Белая, гадостная гримаса, сходившая у Козла за улыбку, по-прежнему оставалась неизменной особенностью его длинной и пыльной образины. Кособокая походка становилась почти агрессивной, ибо теперь она соединялась с подобьем развязности; а руками Козел размахивал куда как привольнее, полагая, что чем более бьют в глаза манжеты, тем, значит, джентльменистее выглядит их обладатель.
Впрочем, развязности его протянуть удавалось недолго, поскольку за нею – и за всем остальным – вечно маячило злое присутствие ослепительного повелителя.
Белый. Белый, как пена, когда полная луна сверкает над морем; белый, как белки младенческих глаз; белый, как саван призрака. О, белый, как шерсть. Светозарная шерсть… белая шерсть… свитая в полмиллиона колечек… серафическая в ее чистоте и мягкости… облачение Агнца.
И над всем этим плавала мгла, вдвигавшаяся в мерцанье свечного пламени.
Ибо огромная палата отличалась важностью пропорций: зияла таким безмолвием, что трепет пламенных язычков почти походил на переголоски. Но не было здесь ни животных, ни насекомых, ни птиц – ни даже растений, способных издать хоть какой-то шум, не было ничего, кроме властителя копей, властителя необитаемых галерей, областей, скрытых в дебрях металла. Он же звуков не издавал. Он сидел, ласково и терпеливо, в высоком кресле своем. Прямо перед ним возвышался стол, покрытый скатертью с редкостной вышивкой. Ковер, на котором тот стоял, был мягок, толст и отливал темно-кровавым цветом. Здесь потонувшее в нижнем сумраке отсутствие красок внешнего мира преображалось в нечто не просто бесцветное, но большее, нежели просто цвет, – светильники и свечи обращали его в подобие пылающей протравы, так что казалось, будто все, на что падает свет, горит – или источает, скорее чем поглощает, его.
Впрочем, краски, похоже, на Агнца никак не действовали – шерсть его отражала лишь себя самое, что относилось и к другой его особенности – к глазам. Зрачки их затягивала мутно-голубая плева. Эта голубизна, при всей ее тусклости, казалась тем не менее огромной – из-за ангельской белизны того, что ее окружало. Глаза, вставленные в изысканную голову, походили на пару монет.