в полном смысле «заниматься своим делом»[32]. Но для него это особенно сложно, потому что сам по себе он – ничто. Намного труднее добровольно стать бедным, когда вы бедны, чем когда вы можете разбогатеть.
Можно сказать (справедливо или нет), что еврейский ум не способен породить даже крохотную травинку или цветок, но что он в состоянии начертить образ травинки или цветка, возникший в сознании другого, и затем использовать его, чтобы нарисовать полноценную картину. Это не значит поощрять порок, и все в порядке, пока делается осознанно. Опасность возникает, лишь когда кто-либо путает природу еврейского труда с природой не-еврейского труда, особенно когда автор первого сам так поступает, что вполне возможно. («Разве он не выглядит таким гордым, будто подоил сам себя?»[33])
Для еврейского ума типично понимать чужие труды лучше, нежели собственные.
Когда я заключил картину в раму или повесил ее в правильном окружении, я часто ловлю себя на гордости, будто я ее нарисовал. Вообще-то не так: не будто я ее нарисовал, но будто помог нарисовать, как если бы произнес написанное красками. Словно замечательный аранжировщик букетов наконец-то решил, что сам создал по крайней мере одну травинку. Тем не менее ему должно быть ясно, что его поле деятельности – совсем иное. Процесс, которым обретает существование малейшая былинка, ему совершенно неведом и чужд.
Образ плодоносящей яблони, сколь угодно точный, в известном смысле походит на прообраз бесконечно меньше, чем мельчайшая маргаритка. И в этом смысле симфония Брукнера куда ближе к симфонии героического периода, чем к малеровским. Последние – произведения искусства, но совсем другого сорта. (Определение по сути шпенглеровское.)
Как бы то ни было, в Норвегии в 1913–1914 годах меня посещали собственные мысли, так мне во всяком случае кажется теперь. То есть мне кажется, что я в ту пору порождал новые направления мысли. (Возможно, я ошибаюсь.) А ныне я лишь прилагаю старые.
В характере Руссо есть что-то еврейское.
Если сказать по конкретному поводу, что чья-то философия зависит от темперамента, в этом будет толика правды. Предпочтение тем или иным сопоставлениям мы называем следствием темперамента, и в этом кроется куда больше разногласий, чем кажется на первый взгляд.
«Смотрите на бородавку как на орган вашего тела!» Кто на это способен?
В моей ли власти решать, какова должна быть идеальная конституция моего тела?
В истории народов Европы история евреев трактуется столь обстоятельно, сколь она того заслуживает из-за вмешательства в европейские дела, и в ходе этой истории евреев воспринимали как болезнь, напасть, аномалию, и никто не хотел заболеть этой хворью.
Мы можем сказать: эту бородавку следует воспринимать как орган тела, только если наше восприятие тела изменится полностью (если изменится национальное чувство тела). Иначе нам придется попросту примириться с ней.
От индивида можно ожидать подобного терпения или даже пренебрежения; однако от народа этого не дождешься, поскольку народ становится народом, лишь не пренебрегая подобным. То есть налицо противоречие в ожидании того, что некто сохранит исходное эстетическое восприятие тела и одновременно будет рад бородавкам.
Власть и обладание – не одно и то же. Пусть даже обладание наделяет властью. Если о евреях говорят, что они не испытывают стремления к обладанию, отсюда предположительно вытекает их тяга к богатству; деньги для них есть вид власти, а не обладания. (Я, к примеру, не хочу, чтобы мой народ был беден, поскольку я хочу для них некоторой власти. Естественно, я хочу, чтобы они использовали эту власть надлежащим образом.)
Есть известное родство между Брамсом и Мендельсоном; но я не хочу сказать, что оно проявляется в сравнении фрагментов сочинений Брамса с фрагментами из Мендельсона. Родство, о котором я говорю, можно объяснить, сказав, что Брамс суров там, где Мендельсон суров наполовину. Или так: Брамс зачастую – Мендельсон без изъянов.
Это, пожалуй, конец темы, который я не могу отыскать. Мне пришло это в голову сегодня, когда я размышлял о своей философии, и я сказал себе: «Я уничтожаю, уничтожаю, уничтожаю…»
Порою говорят, что скрытная и хитроумная еврейская натура есть результат долгого преследования евреев. Это безусловно неверно: с другой стороны, очевидно, что, вопреки преследованиям, евреи уцелели только благодаря своей склонности к скрытности. Мы можем сказать, что те-то и те-то виды животных не были истреблены из-за того, что отлично умели прятаться. Конечно, я вовсе не имею в виду, что это умение присуще и евреям, но тем не менее…
В музыке Брукнера не осталось ничего от длинных вытянутых (нордических) лиц Нестроя[34], Грильпарцера, Гайдна и прочих. Зато у нее округлое (альпийское) лицо, даже более типичное, чем у Шуберта.
Власть языка в том, что он все делает похожим, и это в полной мере проявляется в словаре, благодаря чему возможно персонифицировать время; и это не менее замечательно, чем выведение божественности логических констант.
Прекрасное одеяние превращается (то есть распадается) в червей и змей, когда его владелец наряжается перед зеркалом.
Удовольствие, которое я нахожу в собственных мыслях, есть удовольствие моей странной жизни. Это ли joi de vivre?[35]
Кстати, в старой идеологии – грубо говоря, в идее западной философии – ставятся проблемы двух видов научного познания: существенные, великие, универсальные – и несущественные, случайные. Наша идея, напротив, в том, что в научном познании нет великих, существенных проблем.
Структура и чувство в музыке. Ощущения способствуют нашему восприятию музыкального фрагмента, как и помогают воспринять события повседневной жизни.
Серьезность Лабора – очень запоздавшая.
Талант как источник, из которого постоянно течет свежая вода. Но источник захиреет, если использовать его не по назначению.
«Что знает разумный человек, узнать тяжело». Неужели презрение Гёте к лабораторным экспериментам и его стремление выйти в дикую природу и учиться у последней – неужели оно как-то связано с идеей, что гипотеза (составленная неверно) уже представляет собой фальсификацию истины? И с началом книги, которую я ныне обдумываю, об описании природы?
Если люди полагают цветок или животное уродливым, они всегда воспринимают их как искусственное. «Выглядит как…» – говорят они. Это обстоятельство проливает свет на смысл слов «уродливый» и «прекрасный».
Лабор, когда он пишет хорошую музыку, абсолютно неромантичен. Это весьма примечательно и важно.
Читая сократические диалоги, испытываешь чувство: какая безумная трата времени! В чем смысл этих доводов, которые ничего не доказывают и не проясняют?
История Петера Шлемиля[36] должна, как мне кажется, разворачиваться так: он продает душу дьяволу, потом раскаивается, а дьявол требует