и поднималось солнце, и я увидел на обуви следы крови, распухшие костяшки, но еще облака и небо, белое с голубым, а тем временем что-то коричневатое становилось зеленым и желтым в траве посреди перекрестка, который мы проезжали, автобус кренился, и меня тянуло к стенкам, я перемещался по южным окраинам, недалеко, совсем недалеко от садоводств, где выращивали, а может, и сейчас выращивают мяту и чеснок, тимьян и петрушку, морковь, редис и свеклу, наверняка недалеко от огороженных вишневых садов, которых я в жизни никогда не видел – Вишневый сад продан! – говорил Суут, и да, мы называли его Суут, хотя его звали как-то по-другому, потому что это был его тег, он любил произносить эти слова, вишневый сад, интересно, сколько он их помнил, как часто произносил под конец, сидя где-то, жалкий опустившийся наркоман, от которого отдалились все, особенно те, кто его любил, сидел ли он и повторял эти слова сам себе, или говорил кому-то, слушал ли там кто-то такого чудака, вишневый сад, не знаю почему, думаю, что просто из-за звучания, ему просто было приятно это произносить, ему нравилось произносить вишневый сад, ему приятно было произносить это по-немецки – Kirschgarten, ему чем-то помогало произносить это по-русски – višňový sad, нравилось и по-английски – cherry orchard, или по-румынски – livada de vișini, или по-венгерски – cseresznyéskert, или по-турецки – vişne bahçesi, не знаю, в чем суть, в разных языках, разных звуках, просодических комбинациях, не знаю, может, он просто помнил реплику наизусть после какого-то занятия в школе, не представляю, откуда он ее знал. Вишневый сад продан! – говорил он. Кому продан? Кто купил? Я купил. Я купил! – говорил он. Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу, повторял он – недалеко, совсем недалеко от автомобильных мостов, инжира и кухонных окон с водяным кресом и лесными лужайками, где и сейчас плотным ковром расстилается кислица, не знаю, но все это происходит, в то время как автобус кренится, проезжая по круговой развязке, я держусь за серую пластиковую ручку, и напрягаюсь всем телом, и смотрю сквозь окно с мелкими царапинами, вверх на облака, да, на белые облака, это движение по кругу, но не только, еще другое движение, центробежная сила, мы двигаемся по кругу, по кругу, но еще и наружу, прочь, я еду по кругу и прочь, далеко прочь, так же как сейчас, я направляюсь прочь, далеко прочь, далеко от мигающих ламп дневного света на вокзале, прочь от всего, что я сделал, от Димы и Хекса, и детей в сквоте, и всего этого, и меня тянет прочь, в южную часть города, где я жил и обитал, на южную окраину, где город встречается с полем, где город встречается с лесом, где город встречается с горой, где все становится в каком-то смысле больше, а может, меньше, то есть как когда отдаляешь изображение, тогда ведь все становится больше и одновременно меньше, понимаешь, о чем я, Суут? Один в один, именно так, как когда отдаляешь изображение, все становится меньше и больше, больше и меньше. Понимаешь, Суут? Ты гордился этим, вернее сказать, по крайней мере любил это подчеркивать, происхождение, истоки, хотя обычный локальный патриотизм для нас всегда был недоступен, не говоря уже о патриотизме вообще, если бы нам это сейчас было нужно, потому что ни мы, ни наши родители никогда не жили на одном месте больше одного или двух, максимум трех-четырех лет, мы всегда отовсюду уезжали, и мы всегда и везде были новенькими, как только мы переставали быть новичками, как только переставали быть чужаками в каком-то месте, в сообществе, тогда мы покидали это сообщество, это место, этот район, а сейчас автобус кренится и меня выносит прочь и по кругу, по кругу и прочь, и знаешь, я думаю, когда я думаю о тебе, Суут, то часто начинаю разговаривать сам с собой, я повышаю голос, и встаю сбоку от себя самого, и начинаю разговаривать, или я встаю перед собой и начинаю разговаривать, как будто я это Суут, как будто я это кто-то другой, и мне становится стыдно, но я гоню стыд, не думаю о нарциссизме, я начинаю говорить, я ‒ это Суут, я жую, я говорю, смотрю тебе в глаза, я посасываю зубы и сплевываю, я открываю рот и что-то говорю, я все время двигаюсь, хихикаю, говорю обо всем подряд, о песочницах, о ножах, о грязной нищенской одежде, обо всем подряд, правда, или почти обо всем, об украденных серебряных украшениях, о гимнастике, о диких парках, о том, как я нашел килограммы белого порошка, упакованные в полиэтиленовые пакеты и замотанные коричневой изолентой, когда играл в той роще, которую мы называли лесом, ближе к Тюгельшё, за водонапорной башней, помнишь, Коди, мне было семь, восемь, и мама позвонила в полицию, и они приехали и забрали пакеты, они ничего не сказали, но думаю, там был амфетамин, и, конечно, мы могли бы его продать и заработать кучу бабла, но мамаша о таком не знала, да даже если бы и знала, никогда бы не сделала, да и к лучшему, наверное, потому что точно кто-нибудь прознал бы об этом и потом за нами охотился бы какой-нибудь гребаный поляк из наркомафии, вот такое я громко говорю сам себе, я говорю: Коди, слушай, понимаешь, о чем я, Коди, вот такие были времена, я могу сколько угодно об этом рассказывать, о тех районах, о южных окраинах городов, сколько угодно, даже слишком много, о районах на юге, где тлеет ненависть, обо всем, откуда мы бежим, слишком много. Я говорю: Коди, Коди, Коди, от таких разговоров я всегда начинаю думать о похоронах, знаешь, Коди, всегда начинаю вспоминать мертвых, идти вместе с ними, идти рядом с ними, как будто я уже один из них, как будто мы снова идем на очередные такие похороны, снова, и все это не важно, здесь и сейчас, это ничего не значит, мы даже не знаем, кого кладут в землю, кто лежит в гробу. Кто это, Коди? Я не знаю, я спрашиваю остальных, но они не знают, мы не знаем, но ничего страшного, ничего страшного, просто пара шагов, одна нога перед другой, легкие дышат сами по себе, глаза видят, уши слышат, вынужденно, оно живет, тело, вынужденно, оно двигается, по необходимости направляясь на очередные похороны, вынужденно на еще одни, но не мои, не Понибоя, не Лалика, не Дарри, нет, они просто уснули, и стоит открыть