на почту, где баба, выпростав ухо из-под теплого платка, слушала далекий голос, и кричала в трубку – приезжай, милок, нипочём, встанет, встанет! Мужики т сидят, ага! Жерлицы Васька ставил, щуку вчера принес, ехай, ехай, не боись, а тот, невидимый, всё спрашивал обстоятельно, и обещался быть к Новому году. Баба аккуратно вешала трубку на аппарат, наваливалась грудью на прилавок и заводила обстоятельный разговор с телефонисткой Ленкой, которая уж наверняка знала, в какие числа придёт бабе пенсия.
Фролов
Понимал Фролов, что никто ему отпуска не даст, и уехал сам, в самоволку – уволят, так и уволят, кто кому нужнее? По Фролову выходило, что он – им. До Фировой пустоши ехал дольше обычного, хотя и на заправку всего пару раз заехал – не хотелось даже вылезать из машины. Сёк дождь, нудный, октябрьский, и уже прошивало мокрым снегом, и гнало по трассе, как обезумевшую, рыжую листву. Матерясь про себя, съехал Фролов с трассы на проселок, и пошел его Гелендваген валится с боку на бок, охая, как живой. Собака, спавшая на заднем сидении, потянулась, зевнула сладко, встала, нетвердо держась из-за качки, положила голову на плечо Фролова. Пятилетняя сука, ирландская сеттерша, Патрисия, или просто – Пат, понимала настроение Фролова, как всякая умная баба – сердцем. Фролов дернул плечом – мол, спасибо, подруга, потерпи, скоро доедем, но скорости не прибавил. Двумя часами позже, иззябший, сидел на корточках у дымящей печки, кашлял, вынимал тлеющие дрова на топочный лист, прожигал ходы прошлогодними газетами, двигал туда-сюда шиберку – все зря. Плюнул, сел на пол, уронил лицо в ладони, да так и проспал – недолго, с полчаса. Вынул на ощупь бутылку водки из рюкзака, сделал пару глотков, пожалев, почему-то, что не делают сейчас «бескозырок», как раньше, и успокоенный, похлопал печь по боку – давай, старушка, не подкачай. Печка, сложенная впрогарь, грела плохо, служила больше для готовки, но сил на растопку русской не было. Фролов отщелкнул в душник колечко бересты, та зачадила, загорелась красноватым, было видно, как мерцают, перемигиваясь, алые огоньки по саже, и вдруг загудело, словно печь вдохнула, и потянуло огонь из топки – книзу, по оборотам. Фролов вздохнул облегченно, насыпал в старое ведро сухого корма для Пат, вышел за водой на колодец. Дождь прошёл, похолодало, сбрызнуло звездами по чистому, умытому небу, и Фролов, забыв про воду, сел на верхнюю ступеньку – курить, и вдыхал горький запах крепких сигарет и смотрел на дальний голый осинник и понимал, что вернуть ничего нельзя, а как смириться с этой, новой жизнью – не знал.
На охоту Фролов с Пат отправились вечером, впрочем, безо всякой надежды – октябрь хоть и был в самом начале, но Фролов впервые поехал один, и вся эта затея была провальной. Пат трусила впереди, зная, что нарушает принятые правила, но чувствуя настроение Фролова, делала вид, что вышла просто так – на прогулку. Все же не удержалась, подняла утку с болотца, но Фролов даже не расчехлил ружья. Пат опустила голову и посмотрела на него с укоризной, – ну, как же ты так? Найдя сухое место под огромной елью, Фролов сел на сухую подушку из иголок и так и сидел, глядя, как умирает солнце на закате, и проблескивает алое, как кровь, в бочажинах. Пат легла рядом, положив голову на сапог, и прикрыла глаза. Фролов смотрел на стихший лес, ощущал, как слетает сухой лист, кружась, цепляясь за ветви, как где-то выходит пузырями болотный газ, как трещит где-то в глубине валежник под невидимым зверем. Тоска, копившаяся весь последний год, когда он узнал о болезни Серёжки, друга единственного и на все времена верного, першила в горле, саднила под ложечкой, и хотелось завыть, упасть на эту землю, по которой они с Серёгой каждую осень ходили на охоту, и рвать ее, землю, зубами, чтобы отпустило, ушло, пропало это проклятое чувство одиночества. Но Фролов зубы стиснул, потянулся за ножом – хотел просто всадить в землю – так вот, по рукоять, чтобы – со всей силы, но порезался, и закровило по ране, и он тупо смотрел, на руку, не в состоянии даже перетянуть рану платком. Но стало легче, и пробились слёзы, и он плакал, задыхаясь, как обиженный пацан, не понимая, за что, как, почему – отняли у него Серёгу. Стало совсем мрачно, и Фролов встал, почесал Пат между лопаток, она благодарно лизнула, извернувшись, его руку – и они побрели домой, скользя, оступаясь на раскисшей дороге, и только в этом молчании, согласном, единодушном – в таком, каким было их с Серёгой молчание, Фролов как бы шел рядом с Серёгой, усталый, вымотанный, с пустым ягдташем, но все равно – после охоты, после настоящего мужского дела. Вернувшись в избу, выстывшую мгновенно после их ухода, Фролов допил из горлышка водку, и вдруг снова заплакал, не стыдясь себя, и, сорвав с гвоздя на стене Серёгин плащ, дал себе волю вспомнить последние минуты в больнице, и похороны на подмосковном кладбище, когда он, не выдержав, пальнул в воздух, и сквозь плотные тучи вдруг упал на свежий холм – солнечный луч.
Фролов, пустой изнутри, полупьяный, но уже живой – вышел из избы, попытался поймать вышку, но не смог, но на всякий случай набрал жене смс-ку, и выходило в ней так – если жена получит – «Все нормалек, Кать. Жив. Люблю. Фролов».
Август
Август похож на уходящую любовь. Когда всё уже ясно, нет надежды на возвращение того, светлого и горячего чувства, но есть и прелесть медленной, неспешной разлуки, когда еще не пропало желание вглядываться в любимое лицо, с грустью ловя в нём отчуждение, отступление от тебя. Но вы ещё вместе, и ещё дарят тебе такие дни, как сегодняшний – с прозрачной лунной ночью, с паутиной в брызгах росы, и с утром – полным тихого света. Пахнет скошенной травой, одуряюще свежо и сладко, озеро лежит покорно, словно спит. Ласточки ещё чертят воздух, и стоит мошкара столбцом. И сердце сжимается печальным восторгом благодарности за то, что – было, и не будет уже никогда. Будет другая любовь, но не сейчас, а там, за перевалом зимы, за весенней водой, за соловьиным маем…
И березовый лист залетел со двора, да так и остался лежать на разогретых досках пола.
Баба Люся и яблоки
В сенях избы стояли мешки. Воздух густо пах яблоком, сеном и мёдом. В самой избе шла работа. Валька, приехавшая с мужем помогать матери переработать невиданный урожай, споро разрезала яблоки, полоскала их в тазу, а Витька жал со всей дури на толкач соковыжималки. Соковыжималка кряхтела, повизгивала, и горы яблок, рассыпанные по избе на чистых мешках, превращались в жмых и в желтовато – розовый сок с рыжей шапкой. В голову лезли мысли о железе, витаминах и грядущих простудах.
– Мама! – Валька прополоскала рот теплой самогонкой, – на хрена вы всё содите столько яблок, это ж уму непостижно, куда такие горы?
– СОдите-сОдите, – баба Люся ловко ставила трехлитровые банки с соком в кастрюлю – стерилизовать. Зятю предстояло крутить ключом жестяные крышки, но, не усердствуя, чтобы не лопнуло. – Папка твой, Царствие ему Небесное, сОдил! И какие сорты по нашему бедному времени!
– Поди, пепин шафранный? – брякнул Витька, – или эта… папировка?
– Сладкие, зимние, кислые и ранние, – какие сорты были, такие и сОдил. Начали городские, мол, ученые, а мы тут в деревне дураки дураками лаптями хлебам шти кислые. А ешь да пьешь за обе щеки!
– Да я что? – Витька имел характер миролюбивый, потому как был склонен к бытовому пьянству, – я вот, в кино видел насчет из яблок вино делать? Вы бы, мама, рецепт, где списали?
– Тебе только пачку налить! – тёща проскрипела в сени, кривя ноги, – во! рожа-то! Аж сизый стал! Брось пить, кому сказала!
– Мама, отстаньте от него, – Валька грузно опустилась на табурет, – он работат целым дням света не видит белого. В городе все пьют. Нервы такие. Ужас. А яблоки остатные надо корове отдать. Пусть сок дает. Мама, ну куда закатали в прошлый год тридцать баллонов трехлитровых? Я по подъезду раздавала, узбеки не берут, говорят, персики любят. Чего у вас, мама,