туда — в глубокую яму — и плакал навзрыд. Он плакал сильнее, чем плакала Инга, и, всмотревшись в его отчаянное, искаженное лицо, Хрусталев вдруг подумал, что это дурацкий предрассудок: считать, что плакать можно только женщине, а для мужчины это унизительно. Напротив, слезы вихрастого парня словно вобрали в себя то, от чего сейчас разламывалась грудь и у самого Хрусталева, они взяли на себя его боль, как лошадь, на спине которой болтается один раненый, останавливается, чтобы на нее взвалили еще одного.
Поминки устроили в «стекляшке», собралось много народу. Инга не пришла, и Хрусталеву стало досадно, что она не пришла на поминки, а сразу куда-то исчезла, как будто растаяла. Он старался не думать о ней, но иногда, особенно когда душа вдруг начинала ныть — а сегодня она не просто ныла, она разламывалась, как будто это и не душа вовсе (субстанция невидимая), а коренной зуб, — сегодня он не мог справиться с собой, и мысли об Инге, ярость, горечь, как будто она все равно виновата (во всем виновата, и только она!), мешали ему еще больше, чем прежде.
Стол был накрыт с особенной пышностью, водки и коньяку было достаточно, и собравшиеся много и жадно пили, отодвигая в своем сознании то страшное, что стало причиной этого пиршества. Через час невыносимо захотелось поговорить о чем-то простом, деловом, может, даже слегка пошутить. Регина Марковна, на мощной груди которой почти лопалось черное шелковое платье, негромко обсуждала с Хрусталевым просьбу режиссера снять снизу надвигающийся поезд.
— Но он говорит: «Пусть сперва Хрусталев в деталях расскажет, как он это сделает».
— Не его собачье дело. Сказал сниму, значит, сниму. Пусть ящик с коньяком готовит. «Арарат», пять звездочек.
Геннадий Будник, в прекрасном темно-сером костюме, ударил вилкой по рюмке и поднялся, намереваясь сказать тост.
— Друзья мои! — мягким, но мужественным голосом начал он. — Я бы хотел вас немного повеселить. Костя был веселым человеком, и ему не понравилось бы, что на его поминках мы ни разу не улыбнулись, вспоминая его. Вот я и хочу рассказать. Иду я однажды по коридору и вижу: Костя сидит на подоконнике. Грустный такой, только что не плачет. Я подошел. «Что ты, — спрашиваю, — такой грустный? Какая муха тебя укусила?»
— Врешь! — неожиданно перебил его вихрастый парень, который недавно так плакал на кладбище.
У Будника вытянулось лицо:
— Позвольте… Что значит — я вру? А вы кто такой?
— Егор Мячин, режиссер. Брехать надо меньше.
Толстая и обрюзгшая Регина Марковна вскочила с легкостью четырнадцатилетней девочки.
— Все! Все! Перестаньте! Давайте за Костю!
— Подождите, Регина Марковна, — раздувая ноздри, прошипел Мячин, — я не позволю, чтобы этот… Чудак с буквы «м»… Чтобы он тут шутил!
— Кого это ты обзываешь? Меня? — У Будника шея вдруг стала малиновой.
Егор Мячин, только что отрекомендовавшийся режиссером, схватил тарелку с недоеденным салатом, размахнулся ею и запустил в Будника. Трое мужчин, сидевших рядом, бросились на Мячина и поволокли его к выходу. Будник брезгливо стряхнул с пиджака вареное яйцо, разрезанное пополам, потом попытался отчистить салфеткой плевки майонеза.
— Я на сумасшедших не реагирую, — голосом, внезапно потерявшим мужественность, крикнул он вслед уволакиваемому в коридор Мячину. — Твое место не на «Мосфильме», а в дурдоме!
— На «Мосфильме»! На «Мосфильме»! — уже из коридора проорал Мячин. — Только ты у меня никогда сниматься не будешь!
Регина Марковна, огненная, как свекла, догнала Мячина уже на улице. Он сидел на лавочке, а трое, только что волоком вытащившие строптивого режиссера из «стекляшки», стояли рядом и, судя по их лицам, сторожили его.
— Ну что, ненормальный?! — всплескивая руками, застонала Регина Марковна. — Иди лучше в жопу, Егор! Зачем ты устроил скандал? Ты разве на свадьбу пришел? Скандалы бывают на свадьбах, а здесь ведь поминки!
— Регина Марковна! — невпопад ответил Мячин. — Я вам слово даю: я сниму фильм по последнему сценарию Кости Паршина. Вы меня слышите, Регина Марковна?
— Иди, иди в жопу, Егор! А, вон Хрусталев появился! Ему вот и дай свое слово! Я вами по горло сыта!
Высоко подняв свои мучнистые руки, она заколола волосы на затылке и, бурно жестикулируя, заспешила обратно в «стекляшку».
Хрусталев опустился на скамейку рядом с Мячиным и закурил.
— Слушай, ты тут про Костин сценарий говорил… Он у тебя есть?
— Ну, есть. А тебе что за дело?
— Дай мне почитать его, а?
— А солнышко с неба не хочешь? Ты с ним пил два дня? Ты был с ним? Ты разве не знал, что ему пить нельзя! Ни грамма, ни капли! Не знал? Говори! Тогда что же ты его спаивал, сволочь?!
Хрусталев опустил глаза.
— Не стану я, Мячин, с тобой сейчас драться. Так что и не надейся.
Этого Мячин не ожидал. Руки чесались — врезать кому-нибудь из паршинских прежних дружков, предателей и карьеристов. Но Хрусталев уже уходил, спокойный, непроницаемый, как раз из тех мужчин, которые нравятся женщинам. Говорят, что если женщину бросает такой, как Хрусталев, она долго не может прийти в себя.
В «стекляшку» он не вернулся: там, кажется, напрочь забыли о Косте, пошли даже шутки, остроты, мужчины слегка уже лапали женщин, а женщины, открывшие пудреницы, вытирали следы своих траурных слез. Хрусталев сел в машину и поехал домой. Дома были открыты окна, и все поверхности — стол, ручки кресла и особенно пол — нагрелись за день и казались живыми.
«Вот этого ведь я и не понимаю, — подумал Хрусталев. — Что значит „живой“ и что значит „мертвый“? Позавчера Паршин был живым, мы пили коньяк на качелях. Я помню. Еще там была карусель. И он мне орал „Прокати меня! Живо! Получишь на чай! Я не жадный, увидишь!“ И где он теперь?»
Опять телефон! Вот звонит и звонит! И что им всем надо? Чертыхнувшись, Хрусталев поднял трубку, услышал в ней голос жены, — низкий, ломкий, немного замедленный и осторожный.
Жена была бывшей, а голос — прежний.
— Слушай, Витя, подержи у себя Аську три дня. Можешь?
— А ты что? На съемки?
— Да если б на съемки! Какие тут съемки? Никто не зовет! Я в больницу ложусь.
— Ой, ой! Неужели аборт? Дорогая, я сто раз пытался тебе объяснить: продаются такие резиновые штучки, которые контролируют все извержения страсти. А стоят недорого.
— Заткнись, Витя, а? Короче: ты Аську берешь?
— Конечно, беру. Хоть ты и считаешь, моя дорогая, что среди всех существующих на свете отцов отец моей дочери самый говенный, но я ее не только беру, я просто счастлив, что ты предоставляешь мне эту возможность!
— Тогда завтра в восемь. Ты