– Какие у него славные глаза! – шепнул ей Волынцев.
– Да, хороши.
– Жаль только, что руки велики и красны.
Наталья ничего не отвечала.
Подали чай. Разговор стал более общим, но уже по одной внезапности, с которой все замолкали, лишь только Рудин раскрывал рот, можно было судить о силе произведенного им впечатления. Дарье Михайловне вдруг захотелось подразнить Пигасова. Она подошла к нему и вполголоса проговорила: «Что же вы молчите и только улыбаетесь язвительно? Попытайтесь-ка, схватитесь с ним опять», – и, не дождавшись его ответа, подозвала рукою Рудина.
– Вы про него еще одной вещи не знаете, – сказала она ему, указывая на Пигасова, – он ужасный ненавистник женщин, беспрестанно нападает на них; пожалуйста, обратите его на путь истины.
Рудин посмотрел на Пигасова… поневоле свысока: он был выше его двумя головами. Пигасова чуть не покоробило со злости, и желчное лицо его побледнело.
– Дарья Михайловна ошибается, – начал он неверным голосом, – я не на одних женщин нападаю: я до всего человеческого рода не большой охотник.
– Что же вам могло дать такое дурное мнение о нем? – спросил Рудин.
Пигасов глянул ему прямо в глаза.
– Вероятно, изучение собственного сердца, в котором я с каждым днем открываю все более и более дряни. Я сужу о других по себе. Может быть, это и несправедливо, и я гораздо хуже других; но что прикажете делать? привычка!
– Я вас понимаю и сочувствую вам, – возразил Рудин. – Какая благородная душа не испытала жажды самоуничижения? Но не следует останавливаться на этом безвыходном положении.
– Покорно благодарю за выдачу моей душе аттестата в благородстве, – возразил Пигасов, – а положение мое – ничего, недурно, так что если даже есть из него выход, то бог с ним! я его искать не стану.
– Но это значит – извините за выражение – предпочитать удовлетворение своего самолюбия желанию быть и жить в истине…
– Да еще бы!– воскликнул Пигасов, – самолюбие – это и я понимаю, и вы, надеюсь, понимаете, и всякий понимает; а истина – что такое истина? Где она, эта истина?
– Вы повторяетесь, предупреждаю вас, – заметила Дарья Михайловна.
Пигасов поднял плечи.
– Так что ж за беда? Я спрашиваю: где истина? Даже философы не знают, что она такое. Кант говорит: вот она, мол, что; а Гегель – нет, врешь, она вот что.
– А вы знаете, что говорит о ней Гегель? – спросил, не возвышая голоса, Рудин.
– Я повторяю, – продолжал разгорячившийся Пигасов, – что я не могу понять, что такое истина. По-моему, ее вовсе и нет на свете, то есть слово-то есть, да самой вещи нету.
– Фи! фи! – воскликнула Дарья Михайловна, – как вам не стыдно это говорить, старый вы грешник! Истины нет? Для чего же жить после этого на свете?
– Да уж я думаю, Дарья Михайловна, – возразил с досадой Пигасов, – что вам во всяком случае легче было бы жить без истины, чем без вашего повара Степана, который такой мастер варить бульоны! И на что вам истина, скажите на милость? ведь чепчика из нее сшить нельзя!
– Шутка не возражение, – заметила Дарья Михайловна, – особенно, когда сбивается на клевету…
– Не знаю, как истина, а правда, видно, глаза колет, – пробормотал Пигасов и с сердцем отошел в сторону.
А Рудин заговорил о самолюбии, и очень дельно заговорил. Он доказывал, что человек без самолюбия ничтожен, что самолюбие – архимедов рычаг, которым землю с места можно сдвинуть, но что в то же время тот только заслуживает название человека, кто умеет овладеть своим самолюбием, как всадник конем, кто свою личность приносит в жертву общему благу…
– Себялюбие, – так заключил он, – самоубийство. Себялюбивый человек засыхает словно одинокое, бесплодное дерево; но самолюбие, как деятельное стремление к совершенству, есть источник всего великого … Да! человеку надо надломить упорный эгоизм своей личности, чтобы дать ей право себя высказывать!
– Не можете ли вы одолжить мне карандашика? – обратился Пигасов к Басистову.
Басистов не тотчас понял, что у него спрашивал Пигасов.
– Зачем вам карандаш? – проговорил он наконец.
– Хочу записать вот эту последнюю фразу господина Рудина. Не записав, позабудешь, чего доброго! А согласитесь сами, такая фраза все равно, что большой шлем в ералаши.
– Есть вещи, над которыми смеяться и трунить грешно, Африкан Семеныч! – с жаром проговорил Басистов и отвернулся от Пигасова.
Между тем Рудин подошел к Наталье. Она встала: лицо ее выразило замешательство.
Волынцев, сидевший подле нее, тоже встал.
– Я вижу фортепьяно, – начал Рудин мягко и ласково, как путешествующий принц, – не вы ли играете на нем?
– Да, я играю, – проговорила Наталья, – но не очень хорошо. Вот Константин Диомидыч гораздо лучше меня играет.
Пандалевский выставил свое лицо и оскалил зубы.
– Напрасно вы это говорите, Наталья Алексеевна: вы играете нисколько не хуже меня.
– Знаете ли вы «Erlkonig»[11] Шуберта? – спросил Рудин.
– Знает, знает! – подхватила Дарья Михайловна. – Садитесь, Constantin… А вы любите музыку, Дмитрий Николаич?
Рудин только наклонил слегка голову и провел рукой по волосам, как бы готовясь слушать… Пандалевский заиграл.
Наталья встала возле фортепьяно, прямо напротив Рудина. С первым звуком лицо его приняло прекрасное выражение. Его темно-синие глаза медленно блуждали, изредка останавливаясь на Наталье. Пандалевский кончил.
Рудин ничего не сказал и подошел к раскрытому окну. Душистая мгла лежала мягкой пеленою над садом; дремотной свежестью дышали близкие деревья. Звезды тихо теплились. Летняя ночь и нежилась и нежила. Рудин поглядел в темный сад – и обернулся.
– Эта музыка и эта ночь, – заговорил он, – напомнили мне мое студенческое время в Германии: наши сходки, наши серенады…
– А вы были в Германии? – спросила Дарья Михайловна.
– Я провел год в Гейдельберге и около года в Берлине.
– И одевались студентом? Говорят, они там как-то особенно одеваются.
– В Гейдельберге я носил большие сапоги со шпорами и венгерку со шнурками и волосы отрастил до самых плеч… В Берлине студенты одеваются, как все люди.
– Расскажите нам что-нибудь из вашей студенческой жизни, – промолвила Александра Павловна.
Рудин начал рассказывать. Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничных похождений скоро перешел к общим рассуждениям о значении просвещения и науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно… но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам.