– Твой Годик, – сказал Ревич, – кажется, нашёл себя. У него строчки стали сами собой запоминаться. «Когда я издали гляжу на окна и не вижу света, чернее ночи нет, чем эта, когда я к дому подхожу…» Видать, его жареный петух клюнул, иначе не написал бы: «О, взор во взоре, взор во взоре на глади моря, как в трюмо. Нет больше ревности. Есть море, как одиночество само». Или вот хотя бы, слушай: «Я снова один на один со сбитой вверху штукатуркой».
Пришло время главного в поэзии Корина – книг «Автопортрет» и «Повесть о моей Музе». Они так сливаются по своей художественной и житейской сущности, что это одно целое, ибо в них – Судьба, нарисованная предельно откровенно, с сохранением острых, болезненных углов и благодарным принятием её. Здесь он по-новому увидел себя – того, запечатлённого на снимке, будто покрытым слоем едкого никотина, в Новом Иерусалиме, перед отбытием на войну, о котором мы уже говорили. Снимок (как и сами стихи!) стал словно бы цветным, «породив неожиданный эффект»:
5
В ту пору и вырвались «из грудных глубин» Семёна Липкина стихи с коротким, но неисчерпаемым для него и для нас названьем «Любовь» (конечно, любовь к Инне!), где всё озарено «странным светом», заставляющим творца, будто мифического гончара, упасть «с пылающим лицом» перед «карим взглядом серны»: «Не он, – она была его творцом, и душу он обрёл, – её творенье». Он, мудрец и ребёнок, признался избраннице, как мог признаться только он («Симеон, то есть встречающий Бога»):
Почему, я подумал, всегда безоружна
Многоликая клейкая мякоть,
А со мною поёт и печалится дружно,
Почему мне так нужно, так радостно нужно,
Так позорно не хочется плакать?
Каждому слову, каждому звуку, узнаваемому тотчас же, здесь безотлагательно веришь. Недаром Василий Аксёнов в липкинской книге «Воля» (Ардис, 1981) высказал уверенность, что в стихах поэта дышат Бог и Правда. А спустя несколько лет добавил: это липкинская музыка. «Что ей слова, когда есть шелест, шорох и дальние признания скворца, когда сирень у самого лица и юность яблонь в свадебных уборах…» Эта музыка (ей лет-лет – счёта нет) и объединила двух любимых мной людей, двух поэтов, несмотря на неповторимость каждого из них. И здесь не нужны никакие симфонии и оратории. Лиснянская поняла главное. Не зря одна из лучших её книг названа как разгадка секрета – «Музыка и берег».
…Себя в настройщики прочим,
Гремя скрипичным ключом.
А музыка, между прочим,
Держится ни на чём.
И всё же держится! Держится на осознании близости берега и нескончаемости звука, исторгнутого человеческой природой. Приходит время – и становится ясно, что лишь оно – камертон. Увы, ушли из жизни близкие Инне люди. Александр Солженицын, Арсений Тарковский, Светлана Кузнецова, в Нью-Йорке – Александр Межиров. Ушёл и муж её, Семён Липкин, найдя наконец ту, свою Одессу. Ушёл бесшумно, «как уходит лев». И не закономерно ли признание того, что «жизнь – как небылица, в которой я живу». Поэзия Лиснянской – это преодоление страданий, почерк «повзрослевшей листвы». «Жёлто-зелёно-голубы ещё стоят деньки, я вижу в них предел судьбы, как видят старики». Горькие (а у Лиснянской этой горечи хоть отбавляй) слова, на пределе срыва интонации. Приходит, приходит пора сказать и о береге, при столкновении с которым деньки уже не стоят…
«Вот и мысли летят, словно листья отдельные, и понять не хотят, что уже – запредельные». Но мысли эти тем не менее самым тесным образом связаны вовсе не с запредельностью: они претендуют на последнее право «под землёй о земле тосковать». Это право и стало сквозным мотивом (если не сквозной раной) множества стихов Инны Лиснянской.
Вернусь вновь к «Музыке и берегу». Идея этой книги, слава Богу, заключается не в чрезвычайных обстоятельствах, как, например, у Георгия Иванова, о чём свидетельствует его эмигрантский «Посмертный дневник», и прежде всего строки: «Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю». У стихотворений Лиснянской совершенно иное мироощущение, они лишены, с одной стороны, жалоб и чувства безысходности (по поводу «мировой миграции душ»), а с другой – нарочитой героики. Правда, есть вещи, которыми грешить нельзя, и поэтому Инна Лиснянская без обиняков поставила всё на свои места:
Но нам ли страха устрашиться?
Со мною всё моё добро —
Три пальца, чтоб перекреститься,
Три пальца, чтоб держать перо.
Признавшись, что «смотреть вперёд – нет памяти опасней… казнить себя – нет гордости страшней!», поэт отстаивает себе право жить в мире, где всё – тайна, в том числе и мир, и тем более смерть, и в не меньшей степени – слова, выражающие их. Разумеется, устрашиться – последнее дело, но… «Склоняюсь над чашкою кофе, чтоб впрямь за глухую сочли и весть о грядущей Голгофе в глазах у меня не прочли». Родовой отметиной многолетнего творчества Лиснянской было мужественное признание своей мнимой и подлинной вины и своего несовершенства.
Трудно не догадаться, почему Иосиф Бродский выделял её стихи, где она, по её мнению, брала на себя грехи всего мира. «И наверное, когда покину я навсегда земную колею, тень моя не раз придёт с повинною, если даже окажусь в раю». Поэзия Лиснянской каждый раз всё больнее касается непостижимого («Вот и кажусь загадочней сфинкса, ибо сама для себя загадка»). И всё это у неё исходит из музыки, о которой особо впечатляюще говорила Лиснянская в строчках об отце: «Он за музыку, как пульс, нитевидную, отдал пенсию, клянусь, инвалидную». И настаивает на том, что «кроме музыки нет зеркала у человеческой души».
Звучит же эта музыка, как и должна звучать, в минуты мира роковые: «Зачем нащупываю точку болевую, когда последнюю поставить мне пора?» Заодно отмечу, что тут нигде нет перебора, воздевания рук к небу. Напротив! Судите сами: «Бог не вдунул меня, а выдунул в виде мыльного пузыря». Переход от трагической ноты к ироничной, самоироничной, едва ли не шуточной находим и в другом месте: «Пусть сирени гроздья в комнате горят и о тайне поздней молча говорят. На исход летальный, как на посошок, я сентиментальный припасу стишок».
Впрочем, Лиснянская и не собирается ёрничать «Смерти нет, поскольку после жизни снова жизнь, но в облике ином». Это просто-напросто чувство человеческого достоинства – ни больше ни меньше. Как говаривал Евгений Баратынский, «не подчинишь одним законам ты и света шум, и тишину кладбища!» Пресловутые «страх и трепет» во владениях поэзии в обязательном порядке утрачивают свою однолинейность и позволяют нам оглянуться по сторонам, узреть «вокруг, нищетой обглоданный, русский путь юродски-разбойничий». И даже больше – подхватить вопрос-крик: «А что же в мире и в стране в твоей, в любимой до крови?»