Я сидел на заплечном мешке рядом с Туттугу и глядел на долину, мы оба жевали яблоки, которые он достал из своей поклажи, сморщенные, но все еще по-летнему сладкие.
— Значит, все имена викингов что-то да значат. Снорри — это «атака», Арне — «орел», близнецы просто пронумерованы…
Я умолк, давая Туттугу возможность самому предложить объяснение, наверняка какое-нибудь героическое. Если имена, что там дают, неизменно попадают в точку, Туттугу должно значить «робкий толстяк», а Ялан — «удирающий с воплями».
— Двадцать.
— Двадцать.
Я покосился на близнецов.
Туттугу осклабился.
— Да нет, это не имя, данное при рождении, а прозвище. На пиру у ярла Торстеффа по поводу победы над Ходдофом из Железных Холмов было состязание, и я выиграл.
Я нахмурился, не в силах вообразить, как Туттугу вообще может одержать победу.
— Состязание едоков.
Он похлопал себя по животу.
— Ты съел двадцать… — Я попытался представить, двадцать штук чего именно может осилить один едок. — Яиц?
— Почти. — Он потер свои подбородки, заросшие рыжей щетиной. — Цыплят.
Прошло четыре дня вместо намеченных двух, когда мы наконец увидели с высоты хребта сверкающую гладь Уулиска, а за нами простирались долгие километры гор. Снорри показал на черную точку у берега.
— Эйнхаур.
Отсюда я ничего не мог сказать о том, какая участь постигла это место, разве что у причалов явно не было рыбацких лодок.
— Смотри.
Арне показал дальше на фьорд, в сторону моря. Там была ладья. С места, где мы стояли, она казалась маленькой, словно детская игрушка. У носа — красная точка. Нарисованный глаз?
— Эдрис и его дружки из Хардангера, я полагаю, — сказал Снорри. — Нам нужно поторопиться.
27
Дорога в Черный форт оказалась примерно такой, как ее описывал Снорри. Только намного хуже. Конечно, за нами мог следовать Эдрис, а то и обогнать нас, но на таком обширном пустом пространстве невозможно мыслить категориями погони и преследования. Либо ты один, либо не один. Мы были одни, и враги теснили нас со всех сторон. Ветер и холод Высокогорья — это то, что необходимо пережить: словами их не описать. Мы оставили позади деревья, кусты, затем даже самые неприхотливые травы, и вот мир вокруг нас состоял уже лишь из камня и снега. Снег лежал пятнами, которые далее сливались и превращались в сплошную поверхность. Дни становились короче с пугающей скоростью, и каждое утро Баракель уже не доставал меня, а лишь раскрывал крылья, золотистые от зари, и просил, чтобы я был достоин своего рода. Снорри сидел отдельно от нас, когда солнце заходило, срываясь с неба и таща за собой долгую ночь. В такие моменты, когда льды пожирали солнце, я видел, как она шагает рядом с ним — Аслауг, стройная красавица, сотворенная из мрака, и по пятам за ней следует паучья тень, угольно-черная на фоне снега.
Каждый час превратился в постепенное принятие мрачного будущего и втискивание его в темное прошлое сквозь узкую щель настоящего — момента, похожего на все прочие, наполненного болью и усталостью, в то время как холод подкрадывался, будто любовник, несущий в сердце своем убийство. Я пытался отогреться мыслями о лучших временах, по большей части — в чьей-то постели. Наверное, мозг мой уже пострадал от холода, потому что, сколько бы совокуплений я ни вспоминал — длинные ноги, изгибы, волны волос, — лицо было всякий раз одно — Лизы де Вир, а на нем — то ли насмешка, то ли гнев, то ли нежность. Вообще-то, по мере того как Север вытягивал из меня жизнь, я все чаще вспоминал наши встречи вне постели — разговоры, то, как она проводила рукой по волосам в минуты раздумий, ее умные и точные ответы. Я решил, что это последствия снежной лихорадки.
Мы разбили лагерь в единственном естественном укрытии, какое смогли найти, и жгли уголь, который принесли в заплечных мешках, чтобы хоть немного подогреть еду. Снега к югу от Суровых Льдов иногда таяли. Раз в два года, а может, и в пять особенно жаркое лето заставляло их оттаять до самого камня, кроме очень глубоких мест, и лед, по которому мы шли, нигде не был достаточно толстым, чтобы прикрыть все неровности земли. Однако сами Суровые Льды не таяли никогда — этот сплошной ледяной щит мог отступить на километр или даже на три за много лет, но не более. Земля под ним веками не видела солнца — может, со времен Христа, а может, и вовсе никогда.
Во время долгого перехода по ледяной пустыне все молчат. Рты закрыты, чтобы тепло не уходило из тела. Люди прикрывают лица и сквозь узкие щели смотрят на мир. Они ставят одну ногу впереди другой, надеясь, что получается прямая линия, и отмеряют время по восходам и заходам солнца. И чем дольше пытаешься перемещать свое тело по прямой, тем более извилистыми путями следует ум. Мысли блуждают. Старые друзья наносят визиты. Прошлое не отпускает. Ты видишь сны. С открытыми глазами, топая по льду и шагами отмеряя минуты, видишь сны.
Я видел во сне двоюродного деда Гариуса, лежащего в своей высокой башне, древнее греха и лишь немногим менее зловонного. Сиделки мыли его, носили, кормили, каждый день отнимая у него толику человеческого достоинства, хотя, казалось, этого у него все равно оставалось достаточно.
Гариус, наверное, возблагодарил бы любого бога, что даровал бы ему на день возможность ходить, пусть даже в таком месте. И даже на исходе такого дня, промерзший до костей, измученный, согбенный бедами, я бы не согласился поменяться с ним местами.
Мой двоюродный дед лежал там годами, возраст и болезнь держали его на пороге смерти. Красная Королева говорила нам, что дверь в смерть действительно существует, и казалось, что Гариус стучался в нее с того самого дня, когда увидел мир.
Во сне я вернулся в тот день, когда солнце пробивалось сквозь ставни и когда Гариус вложил в мои руки медальон. У деда были узловатые пальцы, дрожащие, покрытые пигментными пятнами. «Портрет твоей матери, — сказал он. — Сохрани его». Сохранить — значит держать в тайне. Мне тогда было шесть лет, но я уже понимал.
Я сидел и смотрел на старого калеку. Слушал его рассказы, смеялся над ними, как это делают дети, и затихал с широко распахнутыми глазами, когда истории становились страшными. Тогда я толком не знал, что он мой двоюродный дед, и уж вовсе не догадывался, что он брат Молчаливой Сестры, хотя вроде как понятно, что она должна была быть хоть чьей-то сестрой.
Я подумал: интересно, а боялся ли Гариус своей сестры-близнеца, молчаливой женщины с бельмом на глазу? Можно ли вообще бояться своего близнеца? Не похоже ли это на страх перед самим собой? Я знал, что многие боятся самих себя, боятся, что предадут себя, что предпочтут бегство битве, выберут бесчестный путь, заведомо более легкий. Я всегда доверял себе, зная, что обязательно сделаю так, как будет лучше. Лучше для меня, Ялана Кендета. Боялся я себя лишь в тех редких случаях, когда на меня накатывало желание бороться, когда гнев овладевал мной и влек к опасности.