— Я вижу, что ты не обманщица.
— Ты понял, что я имею в виду? — спросила она.
— Ты хочешь, чтобы я был с тобой, пока ты не забеременеешь.
— Я хочу, чтобы ты оставался со мной, пока не родится мой ребенок, мистер, — твердо сказала она. — Все девять месяцев. И я хочу, чтобы потом мой ребенок появился на свет в самой лучшей клинике в какой-то из этих стран — Швейцарии или Швеции, верно? — где они ко всем детям, черным и белым, относятся одинаково. Малышу, белому или черному, с самого начала нужно очень много любви. — Она не отрывала глаз от Домостроя.
— А что потом? — спросил Домострой. — Что мы будем делать после этого?
— Мы вернемся сюда, — сказала она так уверенно, будто все это уже произошло, — и ты пойдешь своей дорогой, а я своей. Ребенок останется со мной.
— Смогу я видеть тебя и ребенка — потом?
Она вздохнула:
— Нет, не сможешь. Это будет мой ребенок. А ты будешь ни при чем. Это сделка. Что скажешь?
Помолчав, он снова задал вопрос:
— Почему я?
— В тебе есть музыка. В газете написано, что ты писал музыку, был знаменитостью, зарабатывал, выступал по телевизору, даже в кино! Я хочу, чтобы мой ребенок стал таким же — добился всего сам, ни от кого не зависел. Но я не играю на пианино; у меня нет таланта, чтобы ему передать. — Она задумалась. — А еще я уверена, что ты будешь добр к черной девушке. Ты же помог этой Донне Даунз! — Она вновь помолчала. — Еще в газетах писали, что ты много путешествовал и знаком с важными людьми — ты знаешь, куда ехать и что смотреть. Ты сможешь найти лучших врачей и лучшую клинику. А если ты привезешь меня как свою жену, они с самого начала зауважают и меня, и моего малыша. Все, что я знаю, — она широко развела руками, — это Южный Бронкс. Я даже в Атлантик-Сити никогда не была! — Она допила коктейль. — Мы можем отправиться в любое время. Ты только должен сказать, какие мне покупать тряпки и чемоданы. Для нас обоих, я имею в виду…
— Буду с тобой откровенным, Лукреция, — сказал тронутый ее искренностью Домострой. — Я не пожелал бы ничего лучшего, чем отправиться с тобой, но я не могу. В любом случае я для тебя не вполне подходящий партнер. Ты достойна лучшего.
Было видно, что она обиделась, однако старается скрыть свои чувства. Она достала зеркальце и губную помаду, потом заплатила за напитки, дала чаевые бармену и медленно повернулась к Домострою.
— Это из-за меня?
— Вовсе нет, — совершенно искренне ответил он. — Поверь мне, совсем не из-за этого.
Она долго глядела на него. Наконец, словно удовлетворившись, спросила:
— Другая женщина?
Он кивнул, и лицо ее осветила улыбка.
— Эта девушка — Донна Даунз?
Он снова кивнул.
— Я так и думала, — сказала Лукреция, встала и подошла к музыкальному автомату. Проглядев список, она кинула монету и вдавила кнопку. Когда она направилась к выходу, бар наполнили чарующие звуки блюза Чемпиона Джека Дюпре:
Утром я открыл глаза и увидел, что она ушла.
Утром я открыл глаза и увидел, что она ушла.
Что ж, она написала письмо.
Что однажды вернется домой.
Взгляд Домостроя вернулся к висящему над баром телевизору, звук которого опять убрали из-за музыкального автомата. Домострой увидел, как ведущий машет рукой и показывает куда-то за экран. Телевизионная публика захлопала, и появилась Донна — все беззвучно.
В который раз, глядя теперь издалека, словно никогда не встречал ее прежде, он подивился ее несравненной красоте. В длинном черном платье, с волосами, собранными короной, она походила на голливудскую звезду. Она села и заговорила с ведущим, приветливым, симпатичным калифорнийцем, известным также как музыкант-любитель, время от времени балующий публику игрой на рояле. Хотя из ящика не доносилось ни звука, Домострой понимал, что Донна рассказывает о своей победе в Варшаве и планах на будущее.
Еще прежде ее возвращения Домострой смотрел в выпусках новостей репортажи о конкурсе, в том числе и кадры изумительной победы Донны, а также прочитал об этом массу статей в газетах. В противоположность чопорным манерам прочих конкурсантов и строгой атмосфере, царящей в концертном зале, Донна на сцене была не только живей и проворней остальных исполнителей, но и выделялась артистизмом и мастерством; и звуки, извлекаемые ею из рояля, казались столь же непосредственными и преисполненными чувства, как она сама.
Она с самого начала укротила рояль — и публику, и жюри — поразительной динамикой своего стиля, истинным пониманием партитуры и владением ею, а также исключительной способностью горячо выражать свои чувства и доносить их до слушателя.
Он смотрел и слушал, как она исполняет Седьмой этюд до диез минор, один из величайших ностальгических шедевров Шопена, однако же и самый продолжительный, с наисложнейшим кантабиле для левой руки из всех когда-либо написанных. Под руками Донны две мелодические темы этюда, два голоса — импульсивный мужской и задушевный женский — приобретали кристальную отчетливость в своем сопротивлении слиянию и страстном разделении в отдаленных тональностях, умиротворяясь в спокойных интерлюдиях, чтобы затем с классической четкостью вырваться на безграничный простор господствующей темы. Слушая ее телевизионное выступление, он вспоминал, как она играла ему этот этюд, а он цитировал ей слова Шопена:
"Цель не в том, чтобы все исполнять в едином стиле.
Богатство совершенной техники в том, чтобы сочетать разнообразие оттенков".
В Варшаве Донна не забыла уроков, полученных в "Олд Глори". Он видел, как она была сдержанна, когда компьютер подсчитал голоса жюри и объявил ее абсолютной победительницей, какой грациозной и величавой оставалась, получая награду. Он восхищался ее короткой умной речью и был глубоко тронут мимолетным упоминанием о «жали» — она сказала, что благодаря музыке Шопена разделяет это чувство со всем польским народом. Он видел сам и читал о приеме, оказанном ей в Желязовой Воле, месте рождения композитора, и о концерте на открытом воздухе, данном ею на Гданьской верфи, родине «Солидарности», где ее окружили тысячи рабочих и работниц, аплодировавших так, будто она вышла из их рядов, чтобы получить желанную награду.
Затем он встречал Донну в аэропорту, окруженный невообразимым гвалтом ждущих ее прилета репортеров, и отвез ее, усталую, но возбужденную, прямо к небоскребу Американской радиокорпорации на запись ток-шоу, которое теперь и смотрел.
Ведущий сделал приглашающий жест; Донна встала, и камеры последовали за ней к стоящему посреди сцены концертному роялю. Пока она играла, камеры чередовались, показывая ее руки на клавишах, общие планы ее фигуры и крупные — лица и ступней на педалях.
Глядя на экран, где играла Донна, наблюдая ее спокойные, обдуманные движения и превосходную выдержку, он размышлял о другой стороне ее натуры. Он помнил ее неистовой любовницей, которая после фортепьянных упражнений устремлялась к нему со страстным безрассудством. Он думал о ней, возбужденной, со стоном на губах срывающей с него и себя одежду, сбрасывающей подушки и покрывала, тянущей в постель, берущей его плоть ртом и руками, извивающейся, вытягивающейся, напряженной, сжимающей его в объятиях. Ее била крупная дрожь, зубы стучали, волосы были всклокочены, из сияющих глаз катились слезы, и ему приходилось успокаивать ее, как больное дитя, мечущееся в бреду, а когда они наконец сливались в едином порыве, чувства его перетекали в нее из самой глубины естества, из архетипического безымянного «я». Он словно пребывал в трансе, когда она обвивала его, прилепившись к его плечам и бедрам, как будто любой просвет между ними мог стать непреодолимой пропастью. Затем она припадала к его губам и каждое свое движение сопровождала криками и стонами. Вдруг отпрянув, она вновь устремлялась к нему, моля о большем, истекая потом, рыдая; она сжимала его, чтобы освободиться, а потом, прикусив губу, закрыв глаза и сжав кулаки, колотила его по груди и лицу, пока он, защищаясь, не вскакивал на нее, удерживая руками и прижимая коленями ее плечи. На мгновение она утихала, но тут же стискивала его бедра, сползала все ниже и ниже и утыкалась лицом в его пах. Сотрясаемая оргазмом, она с криком вытягивалась, дыхание ее прерывалось; она не отпускала его от себя, цепляясь, трепеща всем телом, заставляя снова и снова двигаться в ней, чтобы вернуть ускользающий напор, продлить оргазм…