«Я всё-таки не понимаю… — пробормотала она. — Хорошо, отложим эту тему. Я бы хотела взять у вас интервью».
«О вас, о вашем романе. Немного поговорить с вами».
«Нет, здесь шумно. К тому же я не взяла с собой аппарат. Не согласитесь ли вы поехать со мной в гостиницу…»
«Не о чем разговаривать».
«А всё-таки».
«Послушайте, — сказал писатель. — За мной следят».
«Дорогой мой, это уже становится смешно. Кто это за вами следит — посмотрите вокруг. Здесь никого нет! Или вы думаете, что вас окружают невидимки?»
«Да, думаю. Один сидит рядом с нами. А другой прогуливается по дорожке. Слышите, как хрустит песок?»
«Замечательно. Превосходный сюжет. Напишите об этом рассказ… Как вы думаете, — спросила она, поднимаясь, — где-нибудь поблизости найдётся стоянка такси?»
LIX Интервью, окончание
Тот же день
Войдя в номер, писатель хлопнул в ладоши. Должен быть отзвук, объяснил он. Жюли, в коротком светло-коричневом платье с пояском, опустилась перед шкафчиком, который в гостиницах называется баром. Её колени блестели, обтянутые шёлком. Какой отзвук, спросила она.
«Если слышится эхо, значит, комната прослушивается. Вон там, — он показал наверх, — должен быть микрофон».
«Я вижу, вы опытный конспиратор. Ну и как?»
Вздохнув, она подняла на гостя тёмно-блестящий взгляд. Писатель криво усмехнулся, пожал плечами.
«Вроде нет», — и в его голосе звучало почти разочарование.
Жюли выставила бутылку, за ней ещё одну поменьше, явились миксер, лёд в металлическом лотке и два высоких стакана. Устроились на диване перед столиком с магнитофоном. Оба сделали по глотку, она взглянула вопросительно на гостя. Подходяще, промолвил писатель.
«Вы готовы?»
Она прочистила голос. Ей показалось, что аппарат не в порядке, она остановила крутящиеся бобины, нажала на другую клавишу, катушки послушно завертелись в обратную сторону. Остановила, снова включила, поднесла к устам микрофон.
«Для начала я хотела бы задать такой вопрос. О чём, собственно…»
Молчание, крутятся катушки. Ясный день за окнами. Конец века.
Её палец с длинным розовым ногтем нажимает на стоп. Мсье такой-то. Я, кажется, вас о чём-то спросила, сказала она вкрадчиво.
Писатель держит в руках чашечку микрофона, как Гамлет — череп шута.
«О чём этот роман? — переспросил он сдавленным, не своим каким-то голосом. Что ей ответить? — Не знаю. Может быть, о преодолении хаоса».
Нет, возразила мадам Роллан, и катушки остановились, говорите естественней, расслабьтесь; ближе ко рту; пожалуйста; ещё раз.
«Тема моей книги — преодоление хаоса».
Вот это другое дело.
«Что вы подразумеваете под хаосом? Вашу собственную жизнь?»
«Отчасти, да».
«Значит, это автобиография».
«Нет. Условие писательства — самоотчуждение».
«Что это значит?»
«Это значит, что надо стать чужим себе самому. Использовать свою жизнь как материал. Не больше, чем материал, с которым можно работать».
«Вы говорите о хаосе».
«Да. Жизнь — это хаос случайностей. Нужно отыскать в нём какой-то смысл».
«Но вы как будто в этом сомневаетесь…»
«Очень может быть, что это иллюзия».
«Вы говорите — преодолеть хаос».
«Существует очарование беспорядка. Соблазн хаоса. Хаос тянет в него погрузиться. Освобождает от дисциплины и традиции, поощряет своеволие…»
Писатель потянулся к стакану, к остаткам мужества.
«Понимаете, — сказал он, — надо сопротивляться».
«Сопротивляться — чему?»
«Всему. Всему этому гнусному миру. Омерзительному веку, в котором нас угораздило родиться…»
Собеседница остановила плёнку, передохните, сказала она, у вас такой вид, словно вас ведут на казнь… Разве вам неприятно, что о вас узнают во Франции?
Зачем мне всё это, хотел он возразить.
Отлично, продолжим. Она нажала на клавишу.
«Вы — бывший узник Гулага».
Он поморщился.
«Кажется, вам не очень приятно говорить об этом?»
«Узник… слишком громкие слова. Да и название неверное. Гулаг — это ведь всего лишь контора. Главное управление лагерей».
«Вам не кажется, что в вашем романе слишком уж большое внимание уделено концлагерям?»
«Может быть. Но Россия этого века немыслима без лагерей. Вся страна была покрыта лагерями. Даром это не проходит. Мы по-прежнему живём в лагерном мире. Мы усвоили психологию лагеря. Она стала общенародной психологией. Лагерный образ жизни впечатался в русский национальный характер».
Нет, пожалуй, он слишком уж разговорился.
«Я вас слушаю», — её голос напомнил о себе.
«Я не касаюсь вопроса, насколько лагерь отвечал традициям государства, где классическое крепостное право было отменено каких-нибудь сто сорок лет тому назад… У Толстого говорится: солдат, раненный в деле, думает, что и вся кампания проиграна. Вы скажете, что человек, отведавший лагеря, уверен, что это и есть самое главное в жизни народа. Между прочим, в лагерях так и думали, что на воле будто бы никого уже не осталось. И всё-таки лагерь — это не аберрация, не искажение, лагерь — это ядро истории нашего века».
«Я бы хотела вернуться к роману. Если не ошибаюсь, у вас его отняли? — Писатель кивнул. — Но вы сумели его восстановить, это требует большого мужества. Внутреннего мужества».
«Ну и что».
Палец госпожи Роллан остановил магнитофон. Умоляю, простонала она, говорите громче!
Писатель отхлебнул из стакана.
«Ну и что, у меня всё равно нет читателей».
«Поверьте мне, во Франции…»
«А, бросьте…»
«При том, что роман носит несколько странный характер. Да ещё этот эпиграф из Августина… Вы, — она запнулась, — vous êtes donc catholique?»
«Bien sûr que non».
«Alors qui êtes-vous?»
«Personne».
«Que voulez-vous dire?»
«Rien. Personne c’est personne. En Russie cela arrive assez souvent qu’une personne découvre qu’elle n’est personne.[55]Мне кажется, — проговорил он, — по-французски всё это как-то не очень ловко выходит, но ничего не могу поделать».