– Мама, – снова и снова рвалось под конец в полубреду из глубины ее возбужденного и помраченного лекарствами сознания, и в остекленелых, покрасневших, слезящихся глазах сквозил неясный страх; больше ей нечего было мне сказать, кроме разве тех слов, которые, думаю, она хотела высказать мне в последние минуты.
Сейчас я люблю ее больше, чем когда она была жива.
Она дожила почти до восьмидесяти и уже мало что помнила, но, умирая, звала свою мать, как, вероятно, умирая, я буду звать ее (если только в беспредельном милосердии своем Господь позволит мне прожить достаточно долго. Ха-ха). Как часто мы делаем кого-то несчастным просто тем, что забываем посмотреть на часы. В тот день мы пошли за ним с опозданием и видим: он стоит один босой на тротуаре, в полуквартале от площадки для игр, и плачет-разливается – решил, что мы его бросили и никогда уже за ним не придем. (Меня это взбесило. Мы просто запоздали. Ничего же не случилось.) Дети и взрослые Удивленно поглядывали на плачущего мальчика и шли мимо; ни один не предложил помочь, ни один не спросил, почему он плачет. (Господи, я и то непременно помогу ребенку, если мне покажется, он попал в беду, и если уж никто другой не пришел ему на помощь.) Он увидел нас, но не двинулся, только заплакал еще пронзительней, еще горше, то был отчаянный призыв освободить его от неведомого заклятья, страхом приковавшего его к месту. (Сперва я так разъярился, такое ощутил презренье, даже готов был помедлить, не подходить к нему.) Надо же, мы всего-навсего чуть опоздали, а он вне себя от горя, вообразил, будто мы его бросили, оставили там нарочно, оттого что он нам противен, мы недовольны им, будто никогда уже ему нас не видать и никто больше о нем не позаботится.
Я осатанел. Дорога домой ему известна. До дома рукой подать. Дойти несложно. Сколько раз по утрам мы предоставляли ему самому вести нас в группу, чтоб знал, что прекрасно может дойти и без нас, и, приходя за ним, предоставляли ему вести нас назад, чтоб сам убедился, что знает, как возвращаться. Поселок был невелик, машины редкость, заблудиться невозможно, и уж в крайнем случае по пляжу все равно придешь куда надо, или можно у кого-нибудь спросить. Это он тоже знал. (Мы всегда заставляли его спрашивать дорогу у прохожих, если он сомневался, правильно ли идет, но он боялся чужих, даже однолеток, и заговаривал с ними неохотно. А если уж спрашивал – еле слышно бормотал, опустив глаза, и, к кому бы ни обратился, его всегда резко просили повторить, что он сказал.
– Как туда пройти, знаешь? – бывало, спрашивали мы с женой. – Ну конечно, знаешь. Не заблудишься, уверен? Куда здесь надо свернуть? Вот видишь, никак ты не можешь заблудиться. Даже если свернешь сюда, а не туда, или кварталом дальше, все равно выйдешь на пляж или на главную аллею. А если и вправду заблудился, можешь просто идти, куда идут другие, или кого-нибудь спроси. Ну как, заблудишься?)
И все-таки, едва он отошел от площадки для игр настолько, что его уже не видели воспитатели, которые оставались там и лениво наводили порядок, – и уже дальше идти не смог. Даже когда узнал нас, увидел, что идем к нему, не пошел навстречу, словно, если хоть на волос сдвинуться с места, где он терпел эту пытку, разверзнется невидимая пропасть и он потеряет сознание и канет в небытие. Он все стоял не шевелясь, словно босые крохотные ножки его приросли к тротуару, словно в лодыжках все кости уже раздавлены (тогда я, кажется, впервые заметил, какие плоские у него ступки, почти лишены подъема, и от этого кажется, что слишком близко к земле, слишком велики и торчат косточки лодыжек), словно стоять – и то мучительно и невыносимо. Он не мог ни двинуться, ни оставаться на месте. (И он не кинулся к нам.) Он взвыл. О Господи, мы – его спасение, единственная надежда на жизнь, но, чтобы спасти, надо еще до него дойти, а он только смотрит на нас не отрываясь, безумными, лихорадочно блестящими глазами. Он и шагу не сделает (не может сделать) нам навстречу, чтобы помочь собственному спасению и скорее положить конец этой пытке. (Это было печальное, жалкое, душераздирающее зрелище; и с немалым трудом я подавил клокочущую в душе ярость и досаду, сдержал слова, которыми готов был тут же его отхлестать. Хотелось его ударить. Я чувствовал, он это заслужил, будь он постарше и покрепче, я его не пожалел бы.) Жена ускорила шаг, но я стиснул ее локоть, придержал.
– Не беги! – прошипел я. – Ты его испугаешь.
Но ждал он меня, нуждался во мне, в моей защите, и, пока не дотронулся до моей руки, пока цепко за нее не ухватился, не мог двинуться с места. (Мне казалось тогда, кажется и теперь, что, если б мы повернулись и пошли прочь или по какому-то роковому стечению обстоятельств вовсе не сумели в тот день за ним прийти, он бы так и остался стоять на том самом месте, на котором остановила его некая невидимая сила, – крохотная веха на поверхности земного шара, не больше, чем след его босых ног, так бы и стоял, покуда не погиб, беззащитный, не свалился от голода, жажды, страха или усталости, или покуда кто-нибудь сверхъестественно внимательный и любопытный не отыскал бы полицейского и не сообщил, что там-то и там-то на тротуаре весь день и всю ночь стоит малыш и плачет, пожалуй, еще умрет от голода, испуга или одиночества. У меня было тогда, а порой бывает и теперь, такое чувство, что без нас с женой ему бы не выжить, без нашей поддержки не обойтись, быть может, то же чувствует и он. Что станется с ним после нашей смерти? Что станется с Дереком?)
– Вот если бы ты плыл и подумал, что тонешь, – спросил он меня недавно, – стал бы ты звать спасателей, и чтоб все на берегу видели, как тебя спасают? Или лучше утонул бы?
Этого я и сам не знаю. Зато знаю, что плаваю теперь только там, где могу достать дно.
Звать на помощь мне было бы неловко.
Мне неловко было бы звать ночью врача, случись у меня сердечный приступ и не будь я уверен, что это серьезно.
– Тебе нечего бояться, – сказал я ему в тот уже далекий день.
Он цеплялся за мою руку и осторожно шел рядом, опустив голову, и при каждом шаге словно потихоньку, опасливо ощупывал босыми ножками землю. Он часто, тяжело дышал, ребра ходили ходуном, казалось, вот-вот они расколются и проткнут его нежную прозрачную кожу.
– Мне нездоровится, – сказал он. Слезы его медленно высыхали, оставляя на щеках пятна. – Меня тошнило.
– Дома измерим тебе температуру. И сейчас тошнит?
– Я боялся, вы совсем за мной не придете.
– Если и дома будет тошнить, мы позовем доктора и он тебя вылечит, так что не тревожься.
– Мне и утром нездоровилось.
– Не понимаю, отчего ты так испугался. Ты не мог бы заблудиться по дороге домой, даже если бы захотел.
– Я так и знал, ты подумаешь, я все выдумал.
Назавтра он не пошел на площадку. Очень не хотел идти, и мы не стали его заставлять. (Он был так благодарен, что мы позволили ему остаться дома.) Больше он туда не вернулся.
– Неужели тебе совсем туда не хочется? – спросил я в воскресенье за завтраком.
– Не хочется.
Мы не стали настаивать.