когда ему удавалось приплетать какую-нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Зайончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой и, как какой-нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил.
Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем-нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его – рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову.
Неистовая ночь demi-careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Зайончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру.
– Как это так?.. Как это там все? – задумал и, вставши, заходил по комнате Зайончек.
Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках.
– Да-с, ну, так как же это там все? – говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки.
M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватым рационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее.
Прошло полчаса, и Зайончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок[186], с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Зайончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому.
– Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа, – начал он, усаживаясь перед камином.
Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением.
– Я говорю об этих бельмистых сычах, – продолжал Зайончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля. – Мне, я говорю, очень они нравятся с своими знаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все-то знают, которым законы природы очень известны.
Зайончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул:
– А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают – тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок!
Зайончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта.
– Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда… фффуу – одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий. Долинский молчал.
– Что такое од? – произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Зайончек. – Од: ну, од, од, ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он, откуда он, зачем он? Ведь нельзя же так сказать «од есть невесомое тело», да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно оставаться, я вас спрашиваю?
Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес: вот он!
Долинский по-прежнему смотрел на патера совершенно спокойно.
– В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется, – продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда-то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он – я, но тонкое… невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир – далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается наконец на какой-нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобой твоя картина. Ты весь в ней, с тех пор как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего «аминь» над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха! – вскрикнул громко патер. – Она вся там печатается, нынче, – докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа.
– Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек!
Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия.
– Да, это так, это, несомненно, так! – утверждал себя в это время вслух патер. – Да, солнце и солнца. Пространства очень много. Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные, им все равно. Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит… им это мерзость, гниль. Я вижу… видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины[187], все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко!
«Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна», – мелькнуло в