Ознакомительная версия. Доступно 17 страниц из 82
Общество периода 1945–1957 годов, как показала историк Елена Зубкова, оставалось расколотым внутри и не доверяло партийному государству. В поисках новой национальной целостности после окончания мобилизации военного времени государство-партия начало новые мобилизационные кампании против внешнего врага (США в контексте холодной войны) и внутреннего врага (антисемитизм в связи с делом врачей). Чтобы заполнить духовный вакуум, правительство пыталось вдохновить граждан грандиозными целями восстановления страны, а с 1947 года обещанием коммунизма. Как в 1936 году партия мобилизовала общество идеей достижения социализма, так и в 1947 году партийная программа поставила перед обществом цель построения коммунизма в СССР в течение следующих двадцати лет. Однако идея получила гораздо более ограниченное признание в обществе. В условиях социальной разобщенности, как утверждает Зубкова, главным звеном, объединяющим высшие и низшие слои, был культ Сталина. В отличие от Инкелеса и Бауэра, которые считали, что степень доверия в послевоенном обществе возросла, Зубкова утверждает, что общее недоверие было высоким: общество относилось скептически к профанации выборов и обещаниям коммунизма, а власти рассматривали ветеранов и репатриантов как потенциальную угрозу[695]. Социальная напряженность внутри классов – конфликт между партией и непартийными массами, враждебность рабочих к стахановцам, горожан к приезжим из деревни – сохранялась и после войны[696]. Социальная напряженность проявилась в возрождении дискриминируемых групп, численностью больше, чем в 1930-х годах: стигматизация охватывала репатриантов, военнопленных и жителей оккупированных территорий, подозреваемых в сотрудничестве с нацистами или не пользующихся доверием правительства как свидетелей жизни за рубежами страны. Миллионы депортированных крестьян были по-прежнему частично или полностью ущемлены в своих правах. Избирательный и правовой статус этих групп подвергался сомнению не только со стороны власти, но и со стороны населения[697]. Официальный образ гармоничного и единого нового наднационального образования «советский народ» в 1930–1950-е годы был на самом деле пустой оболочкой. Исследование 1980-х годов – большой проект интервью среди советских евреев-эмигрантов – подтверждает сохраняющийся раскол между партийной элитой и населением и растущее раздражение по поводу неспособности партийного государства выполнить свои обещания[698]. Даже в самые благополучные годы российской истории, 2004–2007, социологи отмечали «фрагментацию общества… на все меньшие и меньшие закрытые сообщества, построенные на отношениях только «между собой»[699]. Культуролог Майа Туровская подтверждала это в интервью 2018 года: «Разобщение идет все дальше и одной России не о чем говорить с другой, причем количество этих расслоившихся групп растет быстро»[700]. Таким образом, социальная солидарность и общественный консенсус за последние сто лет российской истории измерялись низкими показателями.
Этатистский код, заметный у участников дискуссии в 1936 году, окрашивал политическую культуру и после войны. Многие беженцы, познакомившиеся с плюралистическим и демократическим капитализмом в США, по-прежнему продолжали демонстрировать приверженность государственному контролю над экономикой и его праву на вторжение в любые другие сферы жизни. Советские иммигранты, прибывшие в США в 1950-е годы, испытывали гордость за промышленные, военные и культурные достижения советского государства и подчеркивали его силу – важный фактор принятия власти в российском сознании[701]. Большинство беженцев считали, что общие интересы должны превалировать над индивидуальными правами, и одобряли некоторые ограничения на свободу слова, собраний и печати[702]. Опрос, проведенный в конце 1980-х годов в СССР, подтверждает тенденцию ограничения личных свобод в пользу интересов общества[703]. Советские еврейские эмигранты в конце 1970-х и начале 1980-х годов и российские граждане в 1990-х, 2004 и 2007 годах демонстрировали такую же приверженность устоявшейся государственнической модели и одобряли доминирование государства в экономике, особенно в тяжелой промышленности[704].
Недавние социологические исследования демонстрируют возросшее стремление граждан России к свободе и индивидуальной независимости. Они готовы отстаивать свои собственные права, однако они часто не видят необходимости в предоставлении таких же прав другим, например меньшинствам, что отличает понимание демократии как в России, так и в СССР, очевидное уже в ходе конституционной кампании. Оценки Гибсона и Дача, а также Всесоюзного центра изучения общественного мнения (ВЦИОМ) в ноябре 1989 года показали, что население рассматривает политические свободы и права как менее важные цели, чем улучшение материальных условий[705].
В своем исследовании, основанном на интервью, Лукин показал, что субкультура советских демократов 1985–1991 годов, возглавлявших реформы 1990-х годов, унаследовала некоторые черты марксистской и устоявшейся бескомпромиссной российской позиции: представление о демократии как о моральном и социальном идеале, близком к марксистскому утопизму, а не как о системе политических институтов. Демократы также продемонстрировали склонность к радикализму, когда рассматривали советское государство как абсолютное зло, противопоставляя его идеалу западной демократии. Они проявили слабую приверженность демократическим процедурам и законам, рассматривая их лишь в качестве инструмента для более эффективного достижения идеальной модели. Неспособность демократов к созданию единой политической партии свидетельствовало об отсутствии желания идти на компромиссы. Лукин делает вывод, что в России при Горбачеве не было необходимых культурных предпосылок для успешной демократизации[706]. Таким образом, слабости демократического движения в постсоветском российском обществе отражали хрупкость демократических элементов советской политической культуры.
Ознакомительная версия. Доступно 17 страниц из 82