Конечно, он помнил. Это был день, когда он познакомился на пляже с девочкой Робин. Ему было лет шесть. Они зарывали друг друга в песок, и он все время старался касаться длинных вьющихся волос. А потом мама Робин сняла с нее штанишки и велела бежать в воду и смыть весь песок. И оказалось, что Робин – мальчик. Просто у него были длинные волосы и тонкий голосок и девчоночья привычка надувать губы. Но Антон понял это только потом. А в тот момент он замер, онемел от ужасного разочарования. Оказалось, что под штанишками у мальчиков и девочек все одинаковое. Откуда-то он догадывался и знал (и надеялся?), что должно быть разное. А тут – такой удар.
Нет, его горе было ей непонятно. Если бы штанишки сняли с него и весь пляж увидел и смеялся над ним… Да, такой позор она бы запомнила надолго. Но родители никогда бы не поступили с ней так. Даже в наказание. Если она делала что-нибудь запрещенное, ей говорили «дрянная девчонка», и этого было довольно. Быть «дрянной, плохой», рассердить родителей – вот что казалось самым страшным в детстве. У отца было много разных гневов: на детей, на жену, на подчиненных, на собаку, на продавцов в магазине, на сослуживцев, на судьбу, на врагов страны… Кажется – никогда на начальников. Впрочем, это просто сорвалось у нее с языка. По-русски она никогда не смогла бы выговорить такое про отца.
– Мой отец никогда на меня не сердился, – сказал Антон. – Во всяком случае, я не помню страха перед ним. Единственное, чего я боялся, – это потерять его в толпе. Он обожал быть в толпе, в давке. Если народ собирался вокруг пожара или столкнувшихся машин, он непременно шел туда, зарывался, терся о людей, расспрашивал, давал советы. Я терял его и плакал от страха. И каждое воскресенье – бейсбол или футбол. А отпуск – на каком-нибудь людном курорте. Чтоб на пляже на тебя наступали каждую минуту, осыпали воздушной кукурузой, спрашивали время, одалживали крем, хвалили погоду.
Его огорчало, что люди постепенно богатели, разъезжались каждый в свой дом, в свою дачку, к своему телевизору. Залы кинотеатров пустели, курорты растягивались цепочкой многоэтажных безлюдных отелей по всему побережью. Даже бейсбольные матчи часто шли при полупустом стадионе. А когда мы переехали из Нью-Йорка в Индиану, отцу стало совсем невмоготу. И он пользовался любым поводом, чтобы вырваться хотя бы в Чикаго, проехаться там на метро, потолкаться вечером в пивных.
– Бедный, бедный человек, – сказала Мелада. Губы ее кривились искренним состраданием. – Как ему хотелось забыться, заглушить.
– Что заглушить? – не понял Антон.
– Вы же сказали, что он был агентом по рекламе.
– Да. Так что?
– Такая ужасная, унизительная работа. Я бы умерла от стыда. С утра до вечера уговаривать людей купить ненужные им вещи.
– Почему же ненужные?
– Если бы были нужны, они покупали бы их без уговоров.
– Мне рассказывали, что в вашей стране на стенах висят лозунги: «Всякий труд почетен».
– Конечно. Потому что у нас не бывает агентов по рекламе. Только цыгане уговаривают погадать по руке или на картах. Но их не переделаешь.
– А так все профессии равны?
– К сожалению, нет. Всё же докторов или, скажем, музыкантов или летчиков больше уважают, чем уборщиц или кондукторов. Даже если ты плохой доктор или летчик, тебя будут уважать. Тем более что трудно узнать, кто плохой, кто хороший… Пока он тебя не залечит или не разобьет о землю. Есть даже люди, которые обманывают, придумывают себе другую профессию, чтобы понравиться новым знакомым. Никто, например, не сознается, что он продавец.
– Значит, любым продавцом быть позорно?
– Я так не считаю. У нас вполне можно быть хорошим и честным продавцом. Это не то что в Лондоне. В первые дни я просто была ошеломлена. На одну и ту же вещь или продукты в одном магазине одни цены, в соседнем – совсем другие. Как это можно? Я не стала поднимать скандала. Когда ты в гостях, хозяев не критикуют… Но все же… Это не укладывается у меня в голове. Ведь они обрекают покупателя на вечную муку. Каждый поневоле думает: «А вдруг в магазине за три квартала можно купить то же самое дешевле?» Невозможно получить удовольствия ни от одной покупки. И мне объяснили, что на Западе так повсюду.
– А когда сам магазин меняет цену? Допустим, снижает. Вчера было четыре фунта, сегодня – три. Распродажа – это ведь хорошо?
– Ничего хорошего. Это значит, что меня вчера обманывали, хотели продать втридорога. Цена каждой вещи должна быть одна и та же – всюду и всегда. А уж рекламировать, то есть приставать к людям с уговорами, да еще так настойчиво, под музыку, с полуголыми красотками, это… это… Ох, ради Бога, простите. Я не имела в виду вашего отца.
Антон отвернулся к иллюминатору. Облака сегодня были в три этажа. Нижний двигался на запад, средний – на север, верхний оставался неподвижным. Она действительно обладала талантом все повернуть в какую-то неловкую сторону, создать угрозу мирному потоку минут и слов. Как тогда в автобусе – упрямо вскочить, побежать по проходу, сломать себе ребра.
Он попробовал увести разговор обратно, на невинные поляны детства. Стал рассказывать о матери. Мать не разделяла страсти отца к толпе. Это она в конце концов заставила его переехать в тихую Индиану. Люди подавляли мать своей непредсказуемостью. Никогда нельзя было знать заранее, что они о тебе подумают. Если одеться понаряднее, не осудят ли тебя за щегольство? А если победнее, не сочтут ли это знаком неуважения? Перед походом в гости она заставляла детей примерять то одно, то другое, бормоча себе под нос: «Нет, дяде Роберту это не понравится… Он не любит ничего кричащего!.. А миссис Горски очень строга в отношении обуви… Она считает, что нужно носить ботинки и туфли только английского производства… Я как раз хотела купить вам на прошлой неделе, но не было ваших размеров… Что же делать, что же делать?»
Маленький Антон бунтовал. Почему это он должен думать только о том, чтобы понравиться дяде Роберту и миссис Горски? Они ведь не старались ему понравиться. Он нарочно надевал носки наизнанку, сутулился, смеялся громче, чем ему хотелось, хватал еду руками, сосал суп через коктейльную трубочку. Отец, не решавшийся огорчать свою жену открытым неповиновением, втайне радовался выходкам сына, хихикал, прикрывшись газетой. Мать прижимала ладонь ко лбу и молча уходила в спальню.
Сначала это называлось мигрень. Мигрень могла вспыхнуть даже без всяких видимых огорчений. Казалось, любопытствующие, оценивающие, осуждающие взгляды соседей, постоянно направленные на нее, сходились где-то за стенкой нежного лба, как сходятся прожектора на серебряной точке самолета, грозя взрывом, уничтожением, падением вниз. А потом пришла болезнь. Настоящая. У нее не было названия. Врачи не могли определить ее и вылечить. Это были какие-то внезапные приступы лихорадки и рвоты, после которых мать не могла подняться несколько дней. Не помогали никакие лекарства, никакие поездки в специальные санатории. Приступы возвращались, и мать отлеживалась после них бессильная, мечтательная, удовлетворенная.
Антону потом казалось, что даже ребенком он понимал болезнь матери лучше всех врачей. Он замечал, что только во время приступов и после них с лица матери исчезало выражение напряженного испуга. Он видел, что матери приносило огромное облегчение быть больной и ни в чем не виноватой. Какой мог быть спрос со слабой женщины, придавленной к постели загадочной болезнью?