Ознакомительная версия. Доступно 19 страниц из 95
— Это он сидит там, — сказал Эпштейн, показывая на Джона Демьянюка (я снова отметила для себя высокопарный перевод слов с идиша, который придавал событию оттенок старомодности). — Годы, конечно, изменили его, но не настолько, чтобы он стал неузнаваемым. Есть некоторые особенности, которые и по прошествии стольких лет остаются в памяти. Я вижу Ивана каждую ночь. Он как будто выгравирован у меня в мозгу. Я не могу избавиться от этих впечатлений.
После того как Эпштейн указал на Демьянюка, многие из пятисот зрителей встали и начали аплодировать.
20 февраля показания давал 65-летний Элияху Розенберг. Розенберг был отправлен в Треблинку из Варшавского гетто вместе с матерью и сестрами и провел там одиннадцать месяцев. С матерью и сестрами его разлучили сразу по прибытии в лагерь, и никого из них он никогда больше не видел. В зале суда Розенберг рассказал, как охранники в Треблинке заставили его убирать трупы других евреев из газовых камер. Сначала они зарывали трупы в братских могилах, но позже нацисты сменили тактику, и его заставляли заталкивать трупы в печи для сжигания. Однажды, рассказал Розенберг, он украл немного хлеба и получил тридцать плетей от охранника по имени Иван, который заставил его считать удары плетью вслух, а в конце экзекуции сказать: «Спасибо!»
— Я помню этого Ивана очень хорошо, — заявил Розенберг в суде. — Я видел его возле газовой камеры с его инструментом для убийства, что-то вроде трубы или плети. Я видел, как он бил своих жертв, орал на них и хлестал их, пока они входили в газовые камеры.
Прокуроры попросили Розенберга подойти к Демьянюку. Демьянюку предложили снять очки, и он снял их и протянул руку Розенбергу, по-видимому, чтобы поздороваться с ним. Розенберг в ужасе отдернул руку. «Иван! — воскликнул он. — У меня нет ни малейших колебаний и сомнений. Человек, на которого я смотрю в данный момент, — это Иван из Треблинки, из газовых камер. Я видел эти глаза, глаза убийцы, и это лицо. Как ты смеешь протягивать мне руку, ты, убийца!»
В пятницу 13 марта на первой странице The New York Times появился заголовок: «Треблинский процесс становится в Израиле навязчивой идеей». Примерно в середине этой длинной статьи помещалось описание дачи показаний 86-летним Густавом Бораксом. О’Коннор подверг этого старика изнурительному перекрестному допросу, пытаясь доказать, что память у него серьезно нарушена. В какой-то момент Боракс признался, что не может вспомнить имя своего младшего сына, который был убит нацистами. Потом неожиданно вспомнил — его звали Иосиф — и сразу же обратился к судье, воскликнув: «Я не забыл!»
Но О’Коннор не отцеплялся от него. Помнит ли мистер Боракс, в каком году он давал показания в США на слушаниях по делу о депортации Демьянюка? «Нет», — ответил Боракс. «Как вы прибыли в Соединенные Штаты из Израиля?» — спросил О’Коннор. «На поезде», — ответил Боракс. После этого ответа весь зал только вздохнул.
Я представляла себе О’Коннора, аккуратно выявляющего дефекты старческой памяти Густава Боракса, вцепившегося и державшего его, как сдутый резиновый мяч, и как бы говорящего с улыбкой победителя: «Видите, какое это старичье? Уже ни на что не годное!» И представляла, как Боракс сидит, побежденный и раздавленный, слышит, как его разум подвергают осмеянию, и испытывает жгучий стыд оттого, что забыл имя своего младшего сына.
Как можно отделить человека от его памяти? Удаляя воспоминания, разве вы при этом не лишаете его прошлого, всех сохранявшихся в его памяти бесценных событий, которые сделали его тем, каков он есть сейчас? Разве, лишившись своих воспоминаний, Густав Боракс не свалится и не умрет, как рушатся строительные леса, лишившись конструкции, на которую они опираются?
Начитавшись газетных сообщений, я подолгу смотрела на фотографии выживших, ища ответы на свои вопросы. Их боль, кажется, отпечаталась на их страдальческих лицах. Вот фотография Элияху Розенберга: он согнулся пополам, прижался лбом к краю свидетельской трибуны, в руке зажат стакан с водой. Вот Пинхас Эпштейн вытянул руку, а его рот широко открыт в крике боли. Выслушайте меня, призывает он с этой фотографии. Вы должны мне верить!
А вот Демьянюк. День за днем я вглядывалась в фотографию этого человека в «клетке»: очки съехали на кончик носа, выступающий подбородок, губы плотно сжаты. Вы можете обнаружить в человеке доброту или жестокость по форме челюсти, по блеску глаз? Я подолгу смотрела на его уши. Некоторые выжившие свидетели говорили о характерной форме его ушей, и я то и дело задавалась вопросом: можно ли приговорить человека к смертной казни на основании воспоминаний тридцатипятилетней давности о форме его ушей?
* * *
Теперь, задним числом, я гадаю, могла бы я несколько месяцев разглядывать опубликованные в газетах фотографии, читать и перечитывать The New York Times, временами чуть не впадая в безумие от всех этих мучительных колебаний, если бы однажды в субботу утром, когда на принятие решения мне оставалось меньше недели, ко мне неожиданно не ввалился мой близкий друг Дэвид Сачер. Пока мы пили кофе в гостиной, я рассказала ему о своей дилемме.
— Если я берусь за это дело, — объяснила я ему так же, как сотни раз проговаривала это самой себе, — получается, что я отказываюсь от своих еврейских корней. Если же я не берусь за это дело, получается, что я отказываюсь от всех своих наработок за последние пятнадцать лет. Если я честно отношусь к своей работе, я должна рассматривать это дело так же, как я рассматривала любое другое дело до сих пор. Если тут есть проблемы с опознанием подсудимого очевидцами, я должна дать соответствующие показания. Ну, чтобы быть последовательной.
— Знаешь, что говорил Эмерсон о последовательности? — спросил Дэвид с ласковой улыбкой. — «Глупая последовательность — суеверие недалеких умов».
— «Суеверие недалеких умов…» — повторила я.
На два дня эта странная фраза стала моей литанией. Я вцепилась в нее, как в спасательный круг, чтобы с ее помощью выбраться из трясины собственной нерешительности. В итоге оказалось, что больше шуму, чем дела. Я просто прогнулась сама под себя. Я не решилась взяться за это дело. Может, просто смелости не хватило.
Я позвонила Марку О’Коннору в его гостиницу в Иерусалиме и сказала ему, что не смогу взяться за это дело.
* * *
Команда защитников Демьянюка сделала еще одну, последнюю попытку побудить меня изменить свое решение. В середине мая я приехала в Брайтон, в Англию, чтобы выступить с докладом о свидетельских показаниях эксперта в Британском психологическом обществе. И как-то вечером, перед ужином, в дверь моего гостиничного номера постучали. Это был Йорам Шефтель, основной израильский адвокат Демьянюка, который прилетел из Иерусалима, чтобы попытаться все-таки уговорить меня выступить. Говорил он с сильным акцентом, отрывистыми фразами, выказывая крайнюю заинтересованность в успехе своей миссии, и представлял мне все факты, противоречащие версии обвинения, выстраивая их то так, то сяк, перемещая акценты, сортируя, перекладывая и непрерывно тасуя колоду юридических карт.
Я была непреклонна. Я не могу свидетельствовать, повторяла я Шефтелю снова и снова. После трех часов непрерывных разговоров он достал из рукава туза — Шломо Гельмана. Шломо Гельман, напомнил мне Шефтель, находился в Треблинке почти на всем протяжении существования этого лагеря смерти. И этот Шломо Гельман не сказал: «Это Иван», не сказал: «Я узнаю этого человека!» Он посмотрел на предъявленную ему фотографию и не опознал Джона Демьянюка. А ведь Шломо Гельман был в Треблинке как минимум на месяц дольше любого из остальных выживших.
Ознакомительная версия. Доступно 19 страниц из 95