«Не кажется столь ужасной» – ну что же, это уже лучше. А нельзя ли сказать что-то хорошее про небытие? Как насчет идеи нирваны, задувания пламени личности, прекращения желаний? Может ли личное исчезновение, даруемое нам смертью, быть состоянием вечного покоя, как утверждает буддийская философия? Но как можно наслаждаться чем-то, если ты не существуешь? Отсюда и шутливое определение нирваны как «быть живым ровно настолько, чтобы наслаждаться смертью».
Под влиянием буддизма Шопенгауэр провозгласил, что все стремления есть страдание, поэтому конечной целью личности должно быть уничтожение – возвращение в бессознательную вечность, из которой она когда-то появилась: «Пробужденная к жизни из тьмы беспамятства, воля обнаруживает, что является индивидуумом в бесконечном и безграничном мире, среди бесчисленного множества других индивидов, которые стремятся к чему-то, страдают и ошибаются; и, словно сквозь кошмарный сон, она торопится обратно, в старое беспамятство»190.
Квазибуддийский взгляд Шопенгауэра на жизнь может показаться необоснованно скептическим, однако идея уничтожения как возвращения в потерянное состояние покоя способна вызвать мощный эмоциональный резонанс, уходящий корнями в наше детство. Мы воплощаемся в утробе, в теплом море бессознательного, а затем обнаруживаем себя у материнской груди, в состоянии полного удовлетворения желаний. Наше самосознание постепенно появляется в атмосфере абсолютной зависимости от наших родителей, причем у нашего вида эта зависимость длится гораздо дольше, чем у любого другого. В подростковом возрасте мы должны избавиться от этой зависимости, взбунтовавшись против родителей, отказавшись от домашнего комфорта и отправившись в большой мир самостоятельно. Там мы соревнуемся, чтобы оставить потомство, и таким образом цикл начинается сначала. Однако мир – это опасное место, полное незнакомцев, и наш бунт против родителей вызывает чувство отчуждения, чувство разрыва первородной связи. Только возвратившись домой, можем мы искупить вину существования, достичь примирения и восстановить единство.
Все вышеизложенное есть карикатура на гегелевскую диалектику семьи. Даже в таком приблизительном виде она все же придает некий психологический смысл ощущению реальности (то есть миру за пределами семейной утробы, миру, где происходит взросление) как месту отчуждения.
«В мире мы не чувствуем себя как дома, и потому в основании нашего состояния на самом деле лежит бездомность, – пишет Роджер Скратон об идее экзистенциального отчуждения. – Именно в этом корень первородного греха: благодаря сознанию мы „проваливаемся“ в мир, где мы чужие»191. Отсюда и наше глубоко укорененное желание вернуться в «изначальную точку покоя» – в мир детства и в безопасность семейного очага.
И где же конечный пункт желанного пути искупления, примирения и восстановления единства? В том теплом материнском море, из которого мы возникли, в вечном доме удовлетворенного беспамятства – в Ничто.
Как раз в то время, как я занимал себя столь соблазнительно туманными размышлениями, мне сообщили, что моя мать при смерти. Новость пришла внезапно, но нельзя назвать ее неожиданной. За полтора месяца до этого моя мать, которая жила в долине Шенандоа в Виргинии, где родился и я сам, обратилась к врачу по поводу, как она считала, затянувшегося бронхита. При осмотре в ее легких обнаружили опухоль. До этого момента, все семьдесят с лишним лет жизни, она не жаловалась на здоровье и даже выиграла местный теннисный турнир несколько лет назад. Однако после обнаружения рака ее состояние стало стремительно ухудшаться. Через неделю у нее онемели и отнялись ноги. Оказалось, что опухоль дала метастазы в спинной мозг. Ежедневные сеансы облучения результатов не дали. Больше врачи ничего сделать не могли. Поэтому мать перевели в хоспис. Первые две недели в хосписе она была счастлива: это было небольшое, по-домашнему уютное место, расположенное на уединенной поляне с видом на Голубой хребет. Ей понравились люди, которые за ней ухаживали, и кормили там тоже хорошо – сколько угодно бекона на завтрак. Мать звонила мне в Нью-Йорк каждый день. Друзья ее навещали. Она смотрела по телевизору Открытый чемпионат Франции по теннису. Болей она почти не чувствовала (сколько же морфина ей давали?). И казалось, она совсем не боится смерти. Всю жизнь она была набожной католичкой, каждый день посещала мессу и читала молитвы каждое утро, помимо всего прочего. Она прожила праведную жизнь, соблюдала все заповеди и была уверена, что отправится на небеса, где увидит моего отца, который десять лет назад скоропостижно скончался во сне от сердечного приступа после напряженного дня, проведенного за игрой в теннис и плаванием в море, а также, может быть, встретит там моего младшего брата, который умер несколько лет назад на вечеринке в результате передозировки кокаина.
Я думал, что моя мать уйдет не так скоро, ведь врачи давали ей полгода, но вдруг однажды рано утром позвонила медсестра и сказала, что матери внезапно стало хуже. Она перестала есть и не могла пить, потому что была не в состоянии проглотить даже жидкость, а вводить себе жидкости внутривенно она заранее запретила. Когда она спала, из ее горла вырывались хрипы, а спала она теперь почти все время. Похоже, в течение нескольких дней она умрет.
Я немедленно взял напрокат машину и отправился в восьмичасовое путешествие из Нью-Йорка в Виргинию. Когда я к вечеру добрался до хосписа, в комнате матери уже был священник – молодой, широко улыбающийся филиппинец, который едва мог объясниться по-английски, но тем не менее выглядел по-своему благочестивым. Он уже соборовал мою мать и дал ей отпущение грехов. Когда я подошел к ней, ее глаза открылись, и, кажется, она меня узнала. Пытаясь немного разрядить обстановку, я сказал священнику, что теперь моя мать получила все таинства Церкви, за исключением посвящения в сан, и таким образом опережала его на одно таинство. Веки матери задрожали, и она улыбнулась.
Весь следующий день я провел у ее постели, держа ее за руку и повторяя раз за разом: «Это я, Джим, я рядом, я тебя люблю». Она то приходила в себя, то снова впадала в забытье. В какой-то момент в комнату вошли несколько человек из ее церкви и принялись читать над ней надоедливо повторяющуюся молитву Деве Марии. Когда они наконец ушли, я заметил, что губы матери выглядят очень сухими, и смочил их прохладной водой. Ее веки задрожали, она открыла глаза и посмотрела на меня. «У тебя очень красивый лоб», – едва слышно прошептала она. «Спасибо!» – ответил я. Ее глаза снова закрылись. Через несколько часов я ушел, сомневаясь, что она переживет эту ночь.
Однако когда я вернулся следующим утром, моя мать была еще жива. Медсестра сказала, что она не приходила в сознание всю ночь. Ее глаза были закрыты, и она больше не реагировала на мой голос. Я остался с ней наедине. Положил руку ей на лоб. Поцеловал в щеку. Ее дыхание было ровным, а мышцы лица расслабленными – не похоже, чтобы она испытывала боль. Я спел сентиментальную песенку «Настоящая любовь», которую она часто пела вместе с моим отцом, перемежая пение взрывами смеха. Я заговорил о наших семейных путешествиях много лет назад. Никакой реакции. Я посмотрел сквозь застекленные двери комнаты на летние цветы, на птиц и бабочек. Какая красота! Около полудня зашла медсестра, чтобы перевернуть мать в постели. Ее ноги уже пошли пятнами, что было признаком остановки кровообращения, и пятна поднимались вверх по телу. «Ей осталось около часа», – сказала медсестра и вышла из комнаты.