Наконец из дома выбежала повитуха. Она едва дышала от плача и билась в истерике. «Во имя богов, — шепнул я ей. — Где ребенок?» Она уставилась на Елену и боялась говорить. Но Елена, похоже, была без сознания: она прилегла Феликсу на плечо, что-то бормоча, дрожа, моргая. «Мальчик, — прошептала повитуха. — Это был мальчик».
«Да, да, — сказал я. — Но где он сейчас? Мы уезжаем с минуты на минуту!» Представь себе мое замешательство и негодование, ведь я не мог взять в толк, как позаботиться об ослабшей матери и новорожденном. «Умер, — шепнула повитуха так тихо, что я едва расслышал. — Я пыталась его остановить, но не смогла: он вырвал у меня ребенка. Я бежала с ним всю дорогу до каменоломни и видела, как он бросил младенца на скалы».
Затем вышел возница, а за ним Капитон, который заорал, чтобы мы отправлялись без промедления. Капитон был бледен, как мел. Как странно! Я так отчетливо это помню, как будто оказался там снова. Щелканье кнута. Телега трогается, дом остается позади. Незакрепленная поклажа толкает нас в бок и в спину. Елена неожиданно приходит в себя и, хныча, спрашивает, где ребенок. Она слишком слаба, чтобы кричать. Нам в спину глядит Капитон — неподвижный, как колонна, с пепельным лицом, ну точь-в-точь колонна из пепла! А повитуха валяется в ногах у Капитона, обхватив его бедра, и вопит: «Хозяин, пощадите!» И только мы выехали на дорогу, из-за дома, тяжело дыша, выбежал мужчина и отступил; в тень деревьев — Секст Росций. Последнее, что я видел и слышал: повитуха, обхватившая Капитона, вопит все громче и громче: «Хозяин, пощадите!»
Он затрепетал и сделал вдох, отвернув лицо к стене. Феликс положил руку Хресту на плечо и продолжил рассказ:
— Что это была за поездка! Три — нет, четыре дня на тряской телеге. Этого довольно, чтобы раздробить тебе все кости и вывихнуть челюсть. Сколько могли, мы шли пешком, но один из нас должен был, оставаться в повозке с Еленой. Она ничего не ела и была в какой-то полудреме. По крайней мере, мы щадили ее и ничего не рассказывали ей о младенце. На третий день у нее между ног началось кровотечение. Возница не желал останавливаться до самой темноты. Мы нашли повитуху, которая могла остановить кровотечение, но Елена была горячая, как уголь. На следующий день она умерла у нас на руках, когда впереди показались Фонтинские ворота.
Лампа зашипела, и в комнате стало темно. Феликс невозмутимо нагнулся, отнес лампу к скамейке в углу комнаты и добавил в нее масла. В ярком свете я видел, что Тирон смотрит на обоих рабов широко открытыми, влажными глазами.
— Так это Капитон убил ребенка? — неуверенно спросил я, как актер, забывший роль.
Феликс стоял, плотно сжав ладони; костяшки его пальцев были мертвенно-белыми. Хрест поднял глаза на меня, мигая, как человек, пробудившийся ото сна.
— Капитон? — негромко спросил он. — Да, я так считаю. Я ведь тебе говорил, Магн и Главкия были далеко-далеко в Риме. Кто другой мог это сделать?
Глава двадцать шeстая
Дом Хрисогона был большим, но не таким растянутым, как особняк Цецилии; однако без помощи Ауфилии мы с Тироном в поисках лестницы для рабов повернули куда-то не туда. После неудачной попытки вернуться к началу пути мы оказались в узкой галерее, которая выходила на пустой балкон, нависший над дверью в кладовую.
Откуда-то изнутри дома до нас доносились переливы неестественно высокого мужского голоса. Или то была женщина с поразительно низким голосом? Я притянул Тирона к внутренней стене, и звуки стали громче. Казалось, они исходят из-за толстого гобелена. Я приложил ухо к похотливому Приапу, окруженному не менее похотливыми лесными нимфами, и мог почти разобрать слова.
— Тихо, Тирон, — прошептал я, жестом веля ему приподнять и закатать нижний край гобелена, под которым обнажилась узкая горизонтальная щель в каменной стене.
Прорезь была достаточно широкой, чтобы мы вдвоем могли стать рядом и рассмотреть внизу Хрисогона и его общество. Высокая зала, где шла вечеринка, плавно поднималась от мраморного пола до купольной крыши. Отверстие, в которое мы заглянули, уходило вниз под острым углом, так что никакие кромки не препятствовали нашему взгляду, — то был простой и бесхитростный глазок.
Как и все остальное в доме Хрисогона, пиршество было роскошным и претенциозным. Каждый из четырех столиков был окружен девятью ложами; столы располагались вокруг незаполненного пространства в середине комнаты. Ни Цицерону, ни даже Цецилии Метелле никогда не взбрело бы в голову принимать более восьми посетителей сразу: не многие неписаные законы римской благовоспитанности соблюдаются строже, чем этот, — хозяин должен принимать за своим столом ровно столько посетителей, со сколькими он может без напряжения поддерживать общий разговор. Хрисогон собрал вчетверо больше гостей за своими четырьмя столами, которые были заставлены всевозможными лакомствами: оливками и яйцами с рыбной начинкой, лапшой, приправленной первыми нежными побегами аспарагуса, смоквами и персиками в желтом сиропе, небольшими подносами с дичью. Теплый воздух был пропитан смешанными ароматами. В животе у меня заурчало.
Большинство гостей составляли мужчины; несколько женщин были не в счет: по их сладострастному облику легко было догадаться, что это не жены и не любовницы, а куртизанки. Юноши были изящны и миловидны как на подбор; мужчины постарше имели праздный, тщательно ухоженный вид людей очень богатых и самодовольных. Я рассматривал их лица, готовый отпрянуть от окна, пока не сообразил, что вряд ли кто-либо из присутствующих посмотрит вверх. Все глаза были обращены на певца, стоявшего в центре комнаты; изредка пирующие украдкой бросали беглые взгляды на Суллу и на молодого человека, который ерзал и грыз ногти, сидя за самым неприметным столиком.
Певец был одет в ниспадающее пурпурное платье, расшитое красными и черными нитями. Волны и завитки черных волос, местами тронутых сединой, образовывали прическу столь замысловатую, что она выглядела почти комично. Когда он повернулся в нашу сторону, я сразу узнал накрашенное лицо, подведенные мелом и умброй морщинистые глаза и одутловатые щеки знаменитого исполнителя женских ролей Метробия. До этого я видел его несколько раз — не на публике и не в театре, но всегда мельком, на улице и однажды у Гортензия, когда великий юрист удостоил меня позволения переступить порог его дома. Давным-давно, в молодости Сулла был влюблен в Метробия; тогда великий диктатор был никому не известным бедняком, а Метробий (так говорят) — красивым и обворожительным актером. Несмотря на разрушительное действие времени и все превратности Фортуны, Сулла никогда его не забывал. И действительно, после пяти браков, дюжины романов и бессчетных интрижек привязанность Суллы к Метробию с годами не ослабела.
Когда-то Метробий был изящен и хорош собой; не исключено, что в старые времена он был также и превосходным певцом. Ему хватило такта ограничить свои выступления узким кругом ближайших друзей и свести свой репертуар к исполнению шутливых песенок и пародий. И все же, несмотря на хриплый голос и неверные ноты, в его вычурной манерности, в искусных движениях рук и бровей было что-то такое, что заставляло смотреть на него не отрываясь. Его выступление было чем-то средним между пением и декламацией; подобно исполнителю стихов, он читал нараспев под аккомпанемент лиры. Когда всплывала военная тема, к лире присоединялся барабан. Метробий делал вид, что принимает каждое слово с величайшей серьезностью, что только усиливало комический эффект. Он, должно быть, начал выступать еще до нашего появления, потому что молодой поэт, он же честолюбивый подхалим, перу которого якобы принадлежал исполняемый Метробием пеан, пребывал в явном и мучительном замешательстве.