отрицать самый факт преступления. В этом добросовестный судья ему не может мешать, а иногда в этом вся суть. А затем большую роль могут играть мотивы поступка, непосредственная причина его. Даже военный суд во имя этих мотивов часто просил командующих войсками о смягчении вынесенного им приговора. В юбилейном сборнике напечатана моя речь перед палатой по Долбенковскому аграрному делу, где я просил судей обратиться к верховной власти за смягчением наказания, и они это сделали. Хотя мы, защитники, этого не просили в деле павловских сектантов, но мы своей защитой повлияли на то, что эту задачу взял на себя и успешно провел бывший на суде представитель министра юстиции И. Г. Щегловитов. И наконец, у защитников остается свобода в толковании карательной нормы, и они могут свои соображения передавать на разрешение судей. Пока суды у нас оставались судами, у защитников был тот язык, который для судей даже противоположных политических взглядов был все же понятен. Этот язык должен был основываться на уважении к закону и праву, а не на повиновении чьей‐то воле: монарха, большинства, «избранной партии» или «революционной стихии». Те, кто проникнут ощущением «права», как руководителя государственной жизни, могли и при политическом разногласии друг друга понять. Во мне такое ощущение права было, и, может быть, именно потому Милюков про меня написал, что «политика не была моей сильной стороной», что я был «адвокат по профессии» и оставался им в Государственной думе (41-я, 57-я книжки «Современных записок»). «Настоящего политика» аргументами права нельзя убедить. Зато я мог убеждать даже таких строгих судей, каким был Крашенинников, пока он не превратился в «политика». Это обнаружилось на Выборгском процессе, о котором я говорил. Я в этом имею неожиданную возможность сослаться на М. Мандельштама. В отличие от меня, он был «настоящим политиком». У него было даже пристрастие к революции как к одушевленному существу, наделенному собственной волей. Помню, как в 1905 году он вышучивал кадетскую партию за претензию «бороться» с революцией и ее «воле» ставить преграды. Но Мандельштам достаточно долго работал в судах, дышал их атмосферой, чтобы не допускать в других обаяние и обязательность права для государственной защиты. Он это понял во мне, слушая мою защиту в Выборгском деле. Я так изложил в конце этой речи, после разбора статей 129 и 132 Уложения, свое profession de foi[78]: «Та постановка обвинения, которую дал прокурор, не есть торжество правосудия; я скажу про нее, что она общественное бедствие. И во мне говорит сейчас не их политический единомышленник, который относится к ним, когда они сидят на этих скамьях, с тем же уважением, с каким относился к ним, когда они сидели на наших скамьях; не юрист, которому больно равнодушно смотреть, как на его глазах истязают закон; во мне говорит человек, который имеет слабость думать, что суд есть высший орган государственной власти, как закон есть душа государственности. Беда страны не в дурных или, как принято говорить, в несовершенных законах, а в том, что беззаконие может твориться у нас безнаказанно. И какие бы хорошие законы ни были изданы, как бы ни был хорош законодательный аппарат, который теперь установлен, но если законы охранять будет некому, то от них не будет блага России. А охрана закона от всякого нарушения и сверху и снизу есть задача суда. Им могут быть за то недовольны, его могут втягивать в борьбу политических партий, могут грозить его несменяемости, но пока суд, хотя и очень сменяемый, но независимый суд, стоит на страже закона, — до тех пор живет государство.
Но когда я вижу, что прокурор, блюститель закона, публично просит его нарушения, когда не для торжества правосудия, а ради политических целей он просит применить статью, которую нельзя применять, тогда наступает тот политический соблазн, перед которым в отчаянии опускаются руки. И не о судьбе этих людей, как бы они мне ни были близки и дороги, я думаю в эту минуту. Для них ваш приговор многого сделать не может, но от него я жду ответа на тот мучительный вопрос, с которым смотрят на этот процесс многие русские люди, вопрос о том, найдутся ли у нашего закона защитники».
Вот об этой защите через 15 лет писал Мандельштам в своей книге «1905 год в политических процессах»: «Особое впечатление произвел своей речью Маклаков. Его речь была чисто юридической, но в том-то и состояла особенность этого ораторского таланта, что он, как никто другой, загорался пафосом права. Психологические переживания, бытовые картины — все это мало затрагивало Маклакова, скользило мимо его темперамента, и в подобных делах он едва возвышался над уровнем хорошего оратора. Но стоило только какому‐либо нарушению права „до слуха чуткого коснуться“, как Маклаков преображался. Его речь достигала редкой силы подъема, он захватывал и подчинял себе слушателя.
Мне приходилось защищать с лучшими ораторами России, но если бы меня спросили, какая речь произвела на меня самое сильное впечатление, я бы, не колеблясь, ответил: речь Маклакова по Выборгскому процессу.
Когда он кончил говорить, весь зал как бы замер, чтобы через минуту разразиться громом аплодисментов».
Такое мое понимание «права» было только усилено возражением советского юриста, Чужака, который был, очевидно, «настоящим политиком»: советское издательство это его возражение поместило, чтобы обезвредить для читателей уклоны Мандельштама от «генеральной линии партии». Вот что написано Чужаком в подстрочном примечании к статье Мандельштама:
«О каком праве говорит здесь автор? К нарушению какого „права“ было „чутко“ ухо Маклакова? Право царских законов? Совсем иначе реагировали уши (и ноги) Маклаковых на право „пролетарской революции“. Автору прекрасно это известно, но право на принадлежность к одному сословию толкает его и сейчас еще на реверансы перед своими бывшими друзьями и нынешними противниками» и т. д.
Эти слова характерны. Для Чужака дело не в праве как таковом, которое определяет общие порядки для всех, а в том, кто издал это право. Право ли это Революции или право «царских законов»? Это различение и считают «настоящей политикой». Достоинство государства зависит от того, что в нем побеждает: «политика» или подчинение всех общему «праву». Право должно всех защищать и ограждать все интересы. В этом его назначение.
Дела, о которых я до сих пор говорил, исключительные и занимали в уголовной адвокатской практике особое место. Не в них его ремесло, не они его и воспитывают. Настоящею школой, которая и оставляет на нем свой отпечаток, является разбор повседневных, часто мелких уголовных обвинений, которые обыкновенно посторонних не интересуют. Они — сама жизнь. Тот, кто, как я,