Меня несет течением, точно водоросль в зеленой пене мне подобных, а меж тем мы с женой стареем, старше становится дочь, и все больше она недовольна собой и мною (я вижу других девушек ее лет, у которых как будто все идет превосходно. Некоторые миловиднее. Другие, судя по их поведению, куда уверенней в себе. Во всяком случае, они занимаются кое-какими делами, которыми, по ее словам, не прочь бы заняться и она, но даже не пыталась, – скажем, спят с мальчиками. И отметки у них лучше. Не все ли мне равно, какие у нее отметки? Нет, не все равно. И приходится делать вид, будто очень даже не все равно, а то она решит, что мне вовсе на нее наплевать), а мой мальчик растет измученный и растерянный, не понимая, кем же, кроме самого себя, ему положено быть (или даже – если он думает, как я, – кто же он есть. Поди-ка отыщи его. Поди-ка отыщи меня. Крохотный малыш, каким он был прежде, изначальное творение уже затерялось где-то в глубине его маленького существа. Да и там ли оно? Если это не так, если навсегда, без возврата исчезли маленькие я и он, так разительно несхожие с теми, кем нас после заставили стать, если исчезло безвозвратно блуждающее, одинокое и потерянное маленькое существо, по которому я тоскую и от которого в начальную свою пору я пошел, существо, что внезапно и неминуемо – не пойму, в какой неуловимый, неведомый мне миг, когда я, должно быть, загляделся в другую сторону, – запряталось в некое недосягаемое темное убежище, и пришлось мне, сбитому с толку, волей-неволей продолжать путь одному, – тогда как же, черт возьми, я сюда попал? Кто-то меня толкнул. Кто-то, должно быть, направил меня в эту сторону, и, должно быть, немало чужих рук в разное время дотрагивалось до рычагов управления, ведь сам я нипочем не выбрал бы этот путь. Он так и не отыскался. Потерялся ребенок, возраст неизвестен, зовут – как меня. И не могу я вечно оглядываться назад, в надежде, что все-таки увижу его и тогда спрошу, куда, мол, ты скрылся и что это значит. Он был еще слишком мал, он бы просто не понял, о чем я толкую – когда он ушел от меня, он был совсем маленький, он младше моего малыша, – и, уж конечно, не мог бы поддержать меня мудростью и искушенностью, которая мне от него требуется. О чем я стану говорить всем этим багровым рожам в морщинах, с отечными мешками под налитыми кровью глазами, если Грин и вправду позволит мне в этом году выступить с трехминутной речью на конференции в Пуэрто-Рико? Мне потребуются остроты, меткие остроты – ха-ха-ха, – несколько в начале и одна первосортная в конце, ха-ха, и на все про все три минуты. Точно водоросли, сбившиеся в комья зеленой пены, мы могли бы с таким же успехом и дальше плыть по течению, пока течения несут нас, а если они перестанут держать нас на плаву, тогда что?), он не может понять, какие из многих рисующихся ему опасностей и вправду существуют, а какие лишь чудовищный плод его воображения. (Опасность утонуть существует. Опасность, что тебя, спящего, беспомощного, выхватят из постели крюком через открытую фрамугу, – воображаемая.) И такие опасности наводняют его сознание и днем, и по ночам, во тьме, когда мы думаем, что он спит. Можно не гасить на ночь лампу, но это ничего не меняет. Мы никогда не знаем наверняка, спит он или бодрствует. Если мы заглядываем к нему, хотим проверить, он обычно притворяется спящим, чтобы не ругали за то, что не спит. Мне кажется хотя это только домысел, что всякий раз, как мы с женой занимаемся любовью, он нас слышит или хотя бы знает, чем мы занимались. Дочь по крайней мере хочет, чтоб мы знали, что она встала. Она пускает воду в ванной, или включает проигрыватель, или без стука врывается к нам, чтобы раз и навсегда что-то выяснить. Мой мальчик не таков. Он скрытен. Прежде мне хотелось, бывало, ей тоже взъерошить волосы, ласково потрепать ее по голове, по щеке, поцеловать, обнять за плечи, но она подросла и, стоило мне протянуть руку, стала увертываться, сперва вроде как шутя, и я делал вид, будто обижен. Но со временем до меня начало доходить, что она уже не шутит, и мне уже не надо было делать вид, будто я обижен. Я и правда обижался – и теперь уже делаю вид, будто не обижен. Что-то, видно, произошло, отчего я стал ей неприятен, она меня за что-то не одобряет и не упускает случая мне это показать. Порой я чувствовал – она мне мстит. А за что, что я такого сделал или не сделал, я не знал, не знаю и сейчас, как с этим быть и можно ли тут что-нибудь изменить. Скоро она уедет в колледж. Когда надо ее коснуться, мне неловко. Она отшатывается, словно малейшее соприкосновение со мною ей отвратительно, или вздрагивает, словно я хочу сделать ей больно. Я в жизни ее не ударил! Самое большее, толкну как следует в плечо, если уж без этого не обойтись. А жена, самое большее, хлопнет по щеке, когда они воюют, да замахивается помедленней, чтоб та успела загородиться или увернуться; дочь едва ли не нарочно сперва взбесит ее, а потом доводит до истерики, до безудержных рыданий. Внезапными вспышками испуга дочь в первую минуту всякий раз меня ошеломляет. Почти того не сознавая, она ждет, что я ее ударю, по крайней мере так она себя ведет, и от этого меня захлестывает раскаяние, чувство безмерной вины, стыд. Неужто она напряженно ждет, напряженно ждала все эти годы, что мы обрушим на нее какой-то чудовищный удар? Неужто, когда я вскидываю руку, чтобы смахнуть у нее со щеки ресницу или крошку, она искренне верит, что я хочу ударить ее по лицу? Или, как я теперь нередко подозреваю (может, это и глупо), просто притворяется, зло, нарочно разыгрывает ужас, понимая, до чего это мне тяжко и горько? На такое, думаю, у нее хватит коварства. У нас это в роду, она унаследовала это от меня: ведь вот слышу же иной раз, как жена задыхается и стонет во сне, когда ее мучит кошмар, и, однако, пальцем не шевельну, чтобы ее разбудить. И ведь смотрю, слышу, как она мучается, – и наслаждаюсь. А разве частенько не преувеличиваю свои муки от ночных кошмаров, не притворяюсь, будто погружен в них еще глубже, чтобы она сильней меня пожалела, подольше, старательней меня расталкивала? Я больше не понимаю свою дочь и не могу ни сам с ней справиться, ни помочь ей справиться со мной. Так что я пытаюсь не пытаться. Просто жду и надеюсь, что все как-нибудь образуется. Я и сына своего не понимаю. Слишком он мал, чтобы быть таким великодушным. Он и лакомства отдавал. Все тем же летом он однажды хотел отдать печенье какому-то мальчонке, и тот в ответ чуть не расквасил ему нос.
– На, возьми печеньице, – сказал он, когда мальчик пришел поиграть с ним к нам на дачу, которую мы снимали на лето; мы в это время еще завтракали.
Парнишка мигом проглотил угощение и жадно уставился на оставшееся круглое шоколадное печенье, которое мой мальчик задумчиво катал по скатерти, нехотя допивая молоко. Мой мальчик заметил этот жадный взгляд, и в глазах его мелькнуло удивление.
– Возьми и это, – предложил он. – На.
Гость обиженно выпрямился, попятился, лицо у него стало враждебное. И вдруг, к моему изумлению, он взъерепенился, яростно замотал головой.
– Ты чего? – сердито крикнул он.
– А что? Разве не хочешь? – И мой мальчик по столу подтолкнул к нему печенье.
– Ты его кусал.
– Нет, не кусал.
– Оно падало на пол.
– Нет. – Мой мальчик растерян и говорит так, словно извиняется и оправдывается. (Можно подумать, будто он врет.)