Если не считать наблюдения за тем, как ведется хозяйство в доме, Джулиус Леви в основном жил в мире фантазий. Компанию ему составляли только собственные мысли, отчего у него появилась привычка разговаривать с самим собой. Мысли его устремлялись то в одном направлении, то в другом, темы размышлений пересекались, в основном перенося его на шестьдесят или даже больше лет назад. Он никак не мог смириться с мыслью, что он старше Жана Блансара, что Полю Леви перед смертью было на тридцать с лишним лет меньше, чем ему. Этот факт его озадачивал, вносил путаницу в воспоминания.
Он отчетливо видел, как он, десятилетний мальчик в коротком пальтишке и деревянных башмаках, топает по мощеным улицам к мосту через Сену. Воспоминания о ранних годах жизни были такими явственными – будто с какой-то части его разума спала некая завеса, и теперь те картинки являлись ему в ярких красках. Все, что было после, виделось размытым. Ему снова хотелось слушать музыку, хотелось унестись далеко в мечтах.
Иногда ему слышался шепот, в котором угадывалось эхо красивого и мягкого голоса, и в памяти вставало лицо молодого раввина, поющего о заветном городе.
Однажды Джулиус велел подать автомобиль, давно стоявший в гараже без дела, и отвезти его в синагогу. Теперь это был не простой храм из детства, а Большая синагога на рю де ла Виктуар[89], которую посещали богатые евреи, одетые в меха. Службу вел пожилой раввин с сильным и ясным голосом. На хорах играли скрипки и арфы, да, звучали они великолепно, но той прекрасной мелодии, что птицей взмывала ввысь, не было.
Джулиус вернулся домой разочарованный, утомленный. Вера утратила для него значение, она не дала ему ничего. Вновь ему приходится надеяться только на себя в поисках высшего смысла. Нет, он больше не пойдет ни в синагогу, ни куда-либо еще. Париж в тот день оставил у него безрадостное впечатление, ему захотелось вновь замкнуться в себе, отгородиться от мира. Слишком долго он не был на людях. В тот вечер он увидел себя в зеркале таким, каким был на самом деле. В минуту просветления усталость отступила, он отвлекся от еды и питья и увидел обрюзгшее лицо, расплывшиеся губы, темные мешки под глазами, сутулые плечи и трясущиеся руки. Перед его мысленным взором пронеслись детство, юность, зрелые годы, борьба за место под солнцем, триумф и ослепительный взлет. Он видел в зеркале безобразного старика и понимал, что вся его жизнь ничего не значила и нет у него ни достижений, ни побед, ни красоты; что Джулиус Леви – это всего лишь имя, которое уже исчезло и растворилось высоко в небе. Оно не существовало до него, не будет существовать и после. Так неужели же нет ни продолжения жизни, ни будущего, ни сокровища, скрытого среди звезд? Существует ли вообще Бог, и человек, и этот мир?!
Дом в Нёйи походил на дворец, который в далеком прошлом возвел сумасшедший император или какой-нибудь нелюдимый вавилонский царь. Мраморные колонны, каменные ступени, окна с цветными витражами… На крыше в причудливых позах застыли горгульи, в саду расположились каменные сатиры и танцующие фавны.
На террасе бил фонтан – прохладная струя шумно взмывала ввысь, а по лужайкам с шелковистой упругой травой расхаживал павлин. Иногда он подходил к фонтану напиться и подставлял солнцу великолепный хвост. Затем поджимал одну ногу и принимался клювом чистить перья, косясь на огромный птичий вольер в западном крыле террасы, откуда непрерывно доносились свист и пение сотен птиц. С фиолетовыми, синими и золотыми переливами павлиньего хвоста соперничали по красоте пышно цветущие розовые клумбы и ослепительный багрянец густых кустарников.
Среди всего этого великолепия белел, словно мавзолей, монументальный особняк с башенками, колоннами и высокими окнами, закрытыми ставнями и решетками.
Особняк и сад окружала высокая стена, за которой простирался Булонский лес с дорогой, ведущей к воротам и далее – к авеню Мадрид[90].
Дом был похож на огромный музей. На эту мысль наводил и большой мраморный зал с галереей и скульптурами, и баснословно дорогие панно и картины на высоких стенах, и ценнейший фарфор в шкафах.
Недоставало лишь музейного смотрителя на стуле у двери, цветного каталога и увешанного медалями ветерана, тяжело опирающегося на трость и монотонно читающего вслух названия экспонатов.
Однако здесь не было ни одного посетителя: ни американского туриста в очках, ни скучающей девочки-подростка из монастырской школы, только сами залы с закрытыми окнами, спертым и одновременно стылым воздухом, едва различимые в темноте стулья и прочие предметы мебели, застывшие рядом друг с другом, будто собеседники, притворяющиеся хорошими знакомцами. Они не знали солнечного света, помимо того, который проникал сквозь ставни в мрачные комнаты. Безмолвные дни и одинаковые вечера лишь изредка нарушались приходом хозяина. Он включал ужасное зарево электрического света и какое-то время с настороженным любопытством бродил среди своих сокровищ, не испытывая к ним истинного интереса, но точно помня стоимость вон той картины и вот этого стула.
Похоже, эти редкие визиты приносили Джулиусу какое-то особое, странное удовлетворение: он то улыбался, припоминая особо выгодную сделку, то оглядывал зал, насвистывая что-то себе под нос, касался пальцем холста, проводил рукой по фарфоровой вазе.
Затем он уходил, и залы с их сокровищами вновь погружались в забвение; звук его шагов на широких мраморных лестницах эхом отдавался от стен. Джулиус подходил к закрытому окну, выходящему на террасу, отодвигал щеколду, приоткрывал скрипучую ставню и какое-то время глядел на террасу и на кусты, пламенеющие яркими красками.
Если садовник с лейкой в руках шел к розовым клумбам, хозяин невольно прятался за ставней, что-то бормоча и прикрывая рот рукой. Затем принимался подглядывать за рабочим, прикидывая, сколько тот трудится и не зря ли получает жалование. Он мог долго простоять так, неотрывно наблюдая за тем, как садовник наклоняется, разгибается, ставит на землю ведро, берется за грабли.
Вот садовник отошел от клумбы и снова скрылся за домом, хозяин пробудился от оцепенения и тихонько пошел в комнатку в конце длинного коридора, душную и неприбранную, наполненную тем специфическим резким запахом еды, которым неизбежно пропитывается жилище одинокого человека. Окна там были плотно закрыты; в комнате было невыносимо жарко, хотя огонь в очаге едва теплился. К очагу было придвинуто кожаное кресло, а к нему – накрытый сукном столик с подносом, на котором стояли тарелка с колбасой, наполовину съеденным куском сыра и багетом и бутылка красного вина. Частично запах еды шел от подноса, частично от птичьей клетки на стене – там на жердочке сидела канарейка и клевала зерно из опрокинутой кормушки.
Хозяин сел к столику и отрезал себе чесночной колбасы, потому что проголодался. Запихнув одной рукой в рот колбасу и сыр, другой он взял листок бумаги и карандаш и принялся испещрять его цифрами, припоминая, сколько платит садовнику. Крошки еды вываливались у него изо рта, задерживались на подбородке, в уголке рта прилип кусочек колбасы.