Но ты, о Птица, смерти непричастна — Любой народ с тобою милосерд[102]. Гость вздохнул. Ледяная струя коснулась ее уха. Не соловей то – амальгама Тьмы, ликованья и печали, Страданья, смерти и бессмертной Любви, что протянулась трелью Сквозь время и вовне пространства.
В середине комнаты вырисовалась длинная, смуглая старческая рука. Наугад, неумело рука застегивала ночную рубашку. Софи разглядела пуговицы: они были застегнуты неправильно. Рука беспомощно возилась с ними. И вдруг, словно ощутив холод, исходивший от них, прижала скомканную рубашку к груди.
– Но «амальгама тьмы, ликованья и печали», – повторил в ухо Софи холодный, глухой голос. – Хорошо, правдиво написано. Я предвидел, что он сравняется величием с Китсом, – так Колридж разглядел в Вордсворте величайшего после Мильтона поэта. За это я и любил его, верь мне, Пистис София.
– Я верю тебе.
– Не вижу… не вижу. София, я ничего не вижу… а ты видишь?
– Не очень отчетливо. Вижу смутно руку. И старика в ночной рубашке… в его комнате горит свеча. Он поднес руку к лицу и… он нюхает ее. У него борода, растрепанная, с проседью… у рта она в желтых пятнах. Красивый старик. Я его знаю…
– Я ничего не вижу. – Толстые холодные пальцы коснулись ее ресниц, он словно пытался на ощупь увидеть то, что видит она. – Он стар, и я не вижу его. Что это? Я чувствую запах его табака. Раньше он, бывало, утопал в облаке ароматного табачного дыма, а потом от него пахло остывшим пеплом, табачным перегаром… Чем он занят?
– Он сидит на постели и разглядывает руку. Словно в недоумении. И очень красив. И чуточку рассеян.
– Я должен бы слышать его мысли. Но не слышу.
X
Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу – Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: «Ангел ступает по моей могиле», отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа – вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. «Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, – подумал он, – и как днем столп облачный[103], он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано – „табачный перегар“». Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов – они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов – «густопыльные».