На третий день принялись за «Капитанскую дочку», хотя и понимал Адольф Иванович, что рано ей, однако Аврошка слушала как заворожённая, забыв обо всём на свете и почти не задавая попутных вопросов. Она сжалась в кресле в комочек, подтянув под себя ножки, и, замерев тихой мышкой, впитывала в себя волшебные звуки пушкинского текста, который Цинк зачитывал неспешно и с выражением. Такое дело устаивало его как нельзя лучше.
Времени на это совместное чтение им хватило вплоть до момента, когда Правительственной комиссией по похоронам было объявлено о дате прощания страны с Павлом Сергеевичем Царёвым. Цинка предупредили заранее, и он попросил Настю раздобыть галстук для своего единственного костюма, в котором приехал. Та сходила в универмаг, купила самый простой – тёмно-серую селёдку.
Утром другого дня за ним приехали двое, в неизменно серых костюмах, вежливо усадили в машину и доставили к Колонному залу Дома Союзов, где уже был установлен гроб и организовано прощание с покойным. Уезжая, он сказал Аврошке, что будет после обеда и чтобы она хорошенько поела, поспала и не приставала к бабе Насте со всякой ерундой. Он вернётся, и они почитают Пушкина, да? Настасье же строго-настрого запретил включать телевизор, чтобы даже духа этой траурной церемонии не было в родительской квартире – упаси Бог.
Все дни, что он до этого провёл в столице, несмотря на середину весны, были пасмурными и угрюмыми. В это же утро Москва, словно очнувшись от затяжного и надоедливого мрака, вздрогнула и словно заново высветлилась, обретя новый, свежий и неприлично оживленный вид. Выкатившееся над городом утреннее солнце залило мостовые светом, от которого глазам, уже привыкшим к затянувшемуся ненастью, сделалось больно и непривычно. Но, быть может, так всего лишь показалось Цинку из-за сотен тысяч разных человеческих лиц, ещё до начала церемонии выстроившихся в бесконечную змею, извивавшуюся от Советской площади. Многие были с цветами, на некоторых лицах читалось нескрываемое горе, но эта скорбь была светлой, чистой, и, помимо сожаления об утрате, в ней одновременно виделась надежда и благодарность. Адольф Цинк как художник не мог этого не оценить.
– Надо же… – сочувственно протянул один из сопровождающих, пытаясь сделать приятное родственнику главного конструктора, – вчера ведь ничего ещё не знали ни о каком Царёве, а сегодня вон сколько их, да с цветочками, не просто так.
– Горе общее и гордость общая, – добавил другой, открывая Цинку дверь автомобиля, – не к живому, так хотя бы к мёртвому теперь прикоснутся. Он, по сути, и прожил-то жизнь свою не на земле, а в небе, так что ещё при жизни небожителем сделался.
На Доме Союзов, перекрывая весь фасад, висел огромных размеров портрет Павла Царёва. Цинка, уважительно придерживая за локоть, провели в зал, где всё было готово. Там его усадили в полукресло неподалёку от гроба с телом покойного. С этой точки Адольфу Ивановичу было хорошо видно лицо Павла Сергеевича. Оно было спокойным и как будто ещё живым. Казалось, зять его сейчас проснётся, откроет глаза, кивнёт в сторону неба и пробормочет, потерев мизинцем кончик носа: «Пустое всё это, брат ты мой, ничего этого нам с тобой не надо… – и глянет в потолок, разделяющий его с небом, – главное не здесь, главное – там и больше нигде…»
Начиная с двенадцати потянулся народ нескончаемой траурной толпой. Цинк же, единственный из родственников умершего, сидел на стуле неподалёку от почётного караула, в котором, меняя один другого, сначала отстояли первые лица государства. Позже их сменили другие, рангом пониже: руководители, академики, военные. Незадолго до начала церемонии каждый из них счёл своим долгом подойти и лично пожать руку Адольфу Ивановичу, произнеся слова, по большей части дежурные, но всё-таки искренние и хорошие. Люди же, простые, кто выстоял почти три часа, глядели в его сторону сочувственно, угадывая лишь, что там, куда смотрят, горе это несравнимо большее, нежели их собственное.
Цинк, как ни странно, это чувствовал. Он сидел, прикрыв глаза, и думал о том, в каком месте он совершил свою главную в жизни ошибку: когда ненавидел всех их, скопом, без разбора – за всё, что они сделали с ним, или же наоборот, не сделали, из того, что сделать должны были и могли… или когда сам же он опустил руки, прокляв всё и вся и объявив негласный бойкот тому, кого сам не удосужился лучше узнать, чтобы осознать важное и отрешиться от всего дурного, оставив кусочек места под общим солнцем для себя, неудачника и непротивленца. Странное дело, теперь ему казалось, что вся его прошлая жизнь, такая злая и путаная, будто бы медленно, со ржавым скрипом выворачивает на прежнюю дорогу, пускай изъезженную чужими колёсами и совсем разбитую. Самое страшное, что только могло изранить и довести до края любого человека, уже случилось: не успели ещё высохнуть слезы и первым слабым рубцом затянуться раны, не ослабла душевная боль, не воспрянула и надежда, потерянная и окончательно забытая. Но при всём при том нечто новое, другое, совершенно незнакомое шевельнулось в его больной середине – так, что сначала заставило Цинка лишь прислушаться, но через какое-то время он уже и сам это слышал. «Наверное, это люди… – подумалось ему в тот момент, когда всем, кто не успел проститься до 20-ти часов, продлили время прощания ещё на один час… – Это всё добрые люди, которых просто нельзя взять и отменить, как они отменили когда-то меня, моего отца и мои картины… Народ – это не я, народ – это все мы, это наш общий разум, наши глаза, мысли, наше доброе, которого, я знаю теперь, не меньше, чем злого, потому что доброе, как вода – оно рано или поздно найдёт себе щёлочку и прольётся, чтобы увлажнить иссохшее место и взрастить ещё немного доброты. И никакая сволочь, отдельная или намертво спаянная с другими такими же, не одолеет нас, если мы просто останемся людьми со всем тем, что отпущено нам природой и комком безвестного разума, будь он человечий, Божий или принадлежащий богочеловеку, на которого, даже если не веришь впрямую, но всё же правильней полагаться».
19
Когда его привезли в десятом часу вечера, Настя укладывала Аврору. Адольф Иванович зашёл сказать спокойной ночи и поцеловать внучку в лобик.
– А когда папа с мамой приедут? – спросила она его, закрывая глаза.
– Очень нескоро… – серьёзно ответил Цинк, – через год или два. У папы важная работа, и мама должна быть рядом с ним. Они уже сейчас рядом и просили тебя поцеловать. Вот я зашёл, чтобы выполнить их просьбу, – и снова поцеловал её в лоб.
На другой день утром чёрная машина вновь увезла его. В Колонном зале вокруг урны с прахом застыли солдаты, отдающие последние почести, и снова почётный караул менялся каждые три минуты. Траурная процессия шла до середины дня. У Исторического музея урну приняли космонавты и несли её до самого Мавзолея. Первым с трибуны говорил Брежнев, следом за ним выступали остальные, и Цинк слушал их прощальные слова, стоя в прямой близости от площадного каменного пантеона. Он вдруг подумал о том, какую странную штуку сыграла с ним судьба: вот он, провинциальный обрусевший немец из уцелевших, художник без картин, отец без дочери, дед слепой внучки, стоит сейчас рядом с первыми лицами могучего и нелюбимого им государства, с сильными мира сего, кто манипулирует судьбами стран, людей и континентов, и все они делают ему глазами, жмут руку и произносят утешительные слова в связи с безвременной кончиной того, кого он ещё недавно презирал и проклинал всей душой. И это не был бред, это не походило на абсурд – это была взаправдашняя жизнь, которая настигла и приковала его к себе, прихватив за отворот единственного пиджака.