— Теперь я, по их меркам, «бывший» писатель, — сказал Попов. — Пойдем выпьем за это.
— А что друзья? — спросил Крег. Он был в русской шапке. Пар валил изо рта. — Выйдут из Союза, как обещали?
Хороший вопрос. Помня, как в разгар драки Андрей Вознесенский растворился в экспедиции на Северный полюс, мы с Поповым, на всякий случай, призвали их в дружеском письме, написанном мною, с очень легкой дозой иронии, после исключения оставаться в Союзе, не обнажать либеральный фланг.
Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.
Липкин и Лиснянская, однако, вышли и достойно бедствовали годами. Им пришлось хуже всех: они лишились средств к существованию. Аксенов тоже вышел, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, красиво улетел первым классом «Эр Франс» сначала в Париж, со всей семьей. Мы проводили его в Шереметьеве, как в крематорий: казалось, никогда не увидимся. Вскоре он лишился советского гражданства.
<>
Идиотизм диссидентов был порой зеркален идиотизму власти. Лев Копелев, особенно популярный в Германии, сказал тогда, что мои рассказы в «Метрополе» — фашистские. Ну, как директриса 122-й средней школы. Эта репутация оставалась за мной среди западных славистов долгие годы, и, когда вышел словарь современных русских писателей под редакцией Казака, я не удивился, не найдя там даже тени своего имени. Искандер был тоже настроен против моих рассказов. Стоя возле длинного обеденного стола, на котором мы «слепили» «Метрополь», он откровенно говорил, авторитетно-раскатистым голосом, что они своей моральной сомнительностью испортили альманах. Я попал в странное, тупиковое положение: меня выпирали из моего же альманаха. Столько борьбы — ради чего? Я чувствовал себя — в отражении общего мнения — нашкодившим котом, насравшим на диван. Я виновато улыбался, как системная ошибка. Когда, после «Метрополя», я написал рассказ «Попугайчик» и принес показать друзьям, Борису Мессереру и Белле Ахмадулиной, Борис тайком вернул его мне в прихожей их дачи в Переделкино, сказав, что, если бы это прочла Ахмадулина, она бы перестала со мной дружить. Битов считал мою прозу холодно просчитанными текстами литературоведа, противопоставляя ей моего однофамильца-самородка. В отличие от Попова, чья «метропольская» публикация «чертовой дюжины» рассказов сделала его любимцем интеллигенции, меня невзлюбили и те и другие. Много позже я понял, как мне повезло.
Пожалуй, помимо Аксенова, только Вениамин Александрович Каверин, посмертно всемирно прославившийся мюзиклом «Норд-Ост», поддержал мои первые литературные опыты, став моим узким личным мостиком в литературную культуру 1920-х годов. Но, в сущности, я не об этом. Память похожа на труп, обглоданный любимой собакой. Встретив польского писателя Тадеуша Конвицкого, которого я когда-то хотел пригласить участвовать в «Метрополе», но не нашел в Варшаве, я спросил, почему он не пишет книгу воспоминаний.
— Я ничего не помню, — сказал поляк.
— Так напиши книгу беспамятства!
Это куда интереснее. Сколько раз я приезжал к Каверину на дачу в Переделкино! Что мы делали? Пили чай — я с жадностью задавал ему вопросы о литературном быте 1920-х годов, о Пастернаке, Фадееве, Шкловском, его родственнике — Тынянове. Я видел перед собой современника великой литературной эпохи, автора повести «Бочка». Каверин рассказывал не спеша. Он жил на свежем воздухе, был румяным, честным старым человеком. Я заслушивался. Я не помню ничего из того, что он говорил. Ни слова. За исключением того, как он цыкнул на мемуары Надежды Мандельштам, но то был текст, а не устные рассказы. Мою память спустили, как воду из туалетного бачка, смыть нечистоты: кровавый менструальный «Тампакс», плавающий в моче. На этом безжизненном фаянсовом фоне я вижу только промерзшую до костей подругу Машу, не допущенную до классика по понятным причинам, с гневно поднятыми кавказскими бровями, которая все то бесконечное время, которое я посвятил литературе, сидя за чаем, одиноко гуляла, шмыгая носом, по ледяной переделкинской улице Горького. Я оправдываюсь, залезая в холодные «Жигули». Я знаю, что будет дальше. Наступает весна. Мы гуляем с Вениамином Александровичем по его участку. Я — его последняя любовь. Он останавливается возле какого-то зеленеющего деревца, шепчет:
— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.
Я клянусь. Я горжусь. Я — доверенное лицо. Я обязательно выкопаю. Напечатаю за границей. Мы идем пить чай.
Через месяц:
— Выйдем в сад?
Перекопал, перепрятал, что ли? Подходим к ярко зеленому деревцу:
— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.
Я — доверенное лицо. Я выкопаю. Мы идем пить чай.
Еще через месяц:
— Выйдем в сад?
Ну да. Деревце уже собралось плодоносить. Это яблоки. Сказать — не сказать? Он — шепотом заговорщика:
— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.
Я клянусь. Я горжусь. Если повезет, это мое будущее. Другого не дано. Я люблю эту трехактную пьесу: я всегда подозревал за памятью возможности чистого стиля (мне смешны филистеры моральной памяти). Вениамин Александрович:
— А вы сколько раз переписываете текст?
— А вы?
— Я? Много. Шлифую-шлифую. А вы?
— А я как когда.
Вениамин Александрович после «Метрополя» давал мне возможность зарабатывать телесценариями. Я иду по шею в сгущенном молоке. Я люблю сырость черновика. Ко мне на квартиру приходит пара принципиальных людей. Он — писатель, она — заведующая семейной идеологии. Оба — близки Amnesty International. Прошедшее «метропольское» время. Он заявил, что мне как агенту ЦРУ следует знать, что происходит с моим другом Поповым.
— Почему вы решили, что я агент ЦРУ?
Диссидент бросил взгляд на пачку американских журналов на моем столе и улыбнулся:
— Тебе подчиняются все американские журналисты в Москве. Цитируют тебя как начальника.
Я промолчал.
— А Попов — агент КГБ.
Я представил себе нашу парочку и дико захохотал, как Сталин, которого рассмешил мой отец. Писатель ждал, пока я не перестану.
— Я не шучу, — сказал он.
— Может быть, я как агент ЦРУ знаю лучше?
Он с опаской смотрел на меня. В его глазах я превращался в заокеанского командира.
— Почему вы решили, что он агент КГБ?
— Мы были на днях в Переделкино. Сидели за одним столом. Я спросил, кто поддерживает идею насильственного свержения советской власти. Многие поддержали. Попов отмолчался.
— Если бы он был агентом КГБ, — сказал я, — он бы первым выступил за свержение советской власти.
Возникла неловкая пауза. Писатель нашелся.
— Но он трусливый агент, — предположил он.