уцепившись за шаровары, за рукава и подол рубахи, волоком тянули нахмуренного Андрея в школу, орали:
— Не желаем в окопах высиживаться!
— Не желаем на войну!
— Открывай митинг, а то сами откроем!
— Брешешь, сукин сын, что нельзя! Ты председатель! Тебе можно!
Андрей, отпихивал баб, затыкал уши, стараясь перекричать их, вопил:
— Замолчите, анафены! Отслонитесь трошки! По какому случаю вам митинг нужен?
— По хлебу! По хлебу будем с вами гутарить!
…В конце концов Размётнов вынужден был сказать:
— Считаю собрание открытым.
— Слово дозвольте, — потребовала вдовая Екатерина Гулящая.
— Да говори, черт тебя нюхай!..
— Ты не чертякай, председатель! А то я тебя черкану, должно быть… С чьего соизволеньица вы дозволили наш хлеб растаскивать? Кто это распорядился ярцам отпущать и на раскакую нужду? — Гулящая — руки в бока — изогнулась, ожидая ответа.
Андрей отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи.
— Было вам авторитетно объяснено товарищем Давыдовым. И я собрание не за этими глупостями открывал, а затем… — Андрей вздохнул, — что надо, любезные гражданы, на сусликов идтить всей нашей силой…
Маневр Андрею не удался.
— Какой там суслик!
— Не до сусликов!
— Хлеб давайте!..
— Краснобай, ёж тебя наколи! На суслика съехал! А про хлеб кто будет гутарить?
— Про него и гутарить нечего!
— А-а-а, нечего? Отдавайте назад хлеб!
Бабы во главе с Гулящей начали подступать к сцене. Андрей стоял около жестяной суфлерской будки. Он с усмешкой посматривал на баб, но в душе испытывал некоторую тревогу: уж больно суровы на вид были казаки, толпившиеся позади, за белым ромашковым полем сплошных бабьих платков.
— В сапогах зиму и лето ходишь, а нам и на чирики товару нету!
— Комиссаром стал!
— А давно ли с Маришкиного мужа шаровары трепал?
— Наел мурло.
— Разуйте его, бабы!
Выкрики загрохотали, как беспорядочная пачечная стрельба. Несколько десятков баб столпилось около самой сцены. Андрей тщетно старался водворить тишину: голоса его не было слышно.
— Сымайте с него сапоги! Бабочки, а ну, дóразу!
Вмиг к сцене протянулось множество рук. Андрея схватили за левую ногу. Он вцепился в будку, побледнел от злости, но с ноги уже стянули сапог, кинули куда-то назад. Многочисленные руки подхватывали сапог, перебрасывали дальше, покатился недружный, недобрый смех. Издали, из задних рядов, зазвучали одобрительные мужские голоса:
— Разувай его!
— Пущай без галихве походит!..
— Тяни другой!..
— Бабы, действуйте! Валяй его, борова!..
И другой сапог сорвали с Андрея. Он стряхнул с ног портянки, оранул:
— И портянки нужны? Берите! Может, кому на утирки пойдут!
К сцене быстро подходило несколько парней. Один из них — единоличник Ефим Трубачев, губатый детина, сын атаманца и сам саженного роста, — растолкал баб, шагнул на сцену.
— Нам портянки твои не нужны, — говорил он, улыбаясь и тяжело дыша, — а вот шаровары мы с тебя, председатель, сымем…
— Штаны нам позарез нужны! Беднота без штанов ходит, а кулацкого не хватило, — развязно пояснил другой, помоложе и помельче ростом, но бедовей, коноводистей на вид.
Парень этот, по прозвищу Дымок, был на редкость кучеряв. Каракулевых дымчато-белесых волос его словно никогда в жизни не касалась расческа, — такими беспорядочными завитушками взмывали они из-под околыша старенькой казачьей фуражки. Отец Дымка был убит на германской войне, мать умерла от тифа; малолетний Дымок возрастал на попечении тетки. Сызмальства он воровал на чужих огородах огурцы и редиску, в садах — вишню и яблоки, с бахчей мешками носил арбузы, а по возмужании пристрастился портить хуторских девок и на этом поприще стяжал себе столь худую и громкую славу, что ни одна гремяченская мамаша, имевшая взрослую дочь, не могла равнодушно глядеть на Дымка, на его небольшую, но складную, как у ястребка, фигуру. Глянет, непременно сплюнет на сторону, зашипит:
— Идет, чертяка белоглазый! Так и ходит, кобелина поблудный, по хутору, так и ходит… — и к дочери: — Ну, а ты чего гляделки вылупила? Чего у окна торчишь? Вот принеси мне в подоле, только принеси — своими руками задушу! Тяни, сукина дочь, кизяк на затоп да ступай корову встревай!
А Дымок, зверино-мягко ступая обутыми в рваные чирики ногами, тихонько посвистывая сквозь зубы, идет себе мимо плетней и заборов, из-под загнутых, лучистых ресниц посматривает на окна, на базы, и лишь только мелькнет где-нибудь девичий платок, — мгновенно преображается ленивый с виду, неповоротливый Дымок: он коротким, точным движением, по-ястребиному быстро поворачивает голову, выпрямляется. Но не хищность высматривает из его белесоватых глаз, а ласка и величайшая нежность; даже глаза Дымковы в этот момент как будто меняют окраску и становятся такими бездонно-синими, как июльское небо. «Фектюшка! Светок мой лазоревый! Ноне, как смеркнется, я приду на забазье. Ты где ноне спать будешь?» — «Ах, оставьте ваши глупости!» — на бегу неприступно-строго отвечает девка.
Дымок с понимающей улыбкой смотрит ей вслед, уходит. На закате солнца играет возле общественного амбара на гармошке своего сосланного дружка, Тимофея Рваного, но как только синяя тень ляжет в садах и левадах, едва утихнет людской гомон и скотиний мык, он не спеша шагает по проулку к Фектиному базу, а над грустно перешептывающимися верхушками тополей, над безмолвным хутором идет такой же одинокий, такой же круглолицый, как и Дымок, месяц.
Не одни девки были утехой в жизни Дымка: любил он и водку, а еще больше — драки. Где драка, там и Дымок. Вначале он смотрит, с силой сцепив за спиной руки, угнув голову, потом у него начинают часто подрагивать ноги в коленях, дрожь становится неудержной, и Дымок, не в силах совладать с борющей его страстью, вступает в бой. К двадцати годам он уже успел растерять полдюжины зубов. Неоднократно был избиваем так, что кровь шла у него горлом. Били его и за девичьи грехи, и за вмешательство в чужие споры, разрешаемые при помощи кулаков. Покашляет Дымок, похаркает кровью, с месяц вылежит на печи у вечно плачущей тетки, а потом опять появится на игрищах, и еще неутолимей блистают голубоватые Дымковы глаза, еще проворней бегают пальцы по клапанам двухрядки, только голос после болезни становится глуше и хрипатей, словно вздох изношенных мехов старенький гармошки.
Из Дымка трудно было вышибить жизнь, — живуч был, как кошка. Его исключили из комсомола, судили за хулиганство и за поджог. Андрей Размётнов не раз арестовывал его за буйство, отводил ночевать в сельсоветский сарай. Дымок издавна питал к нему великую злобу и вот теперь-то, считая момент подходящим для расплаты, и полез на сцену, чтобы поквитаться…
Он подходил к Андрею все ближе. Колени его тряслись, и от этого казалось, что он словно бы пританцовывает.
— Шаровары нам… — Дымок громко вздохнул: